Прозрение
Москва
«Голос-Пресс»
2003
Прозрение
Рассказ
Людмиле Васильевне не хотелось ехать на вокзал, стоять в очереди за билетом. Вокзалы вызывали у нее неприятные воспоминания юности, когда приходилось часами париться в толпе у кассы, чуть ли не с боем пробиваться к окошечку. Она понимала, что те времена ушли, но все же, как представит себе эти вокзальные запахи, суету, от которых она давно отвыкла, так сразу портится настроение.
Ее муж, Кислов Сергей Викторович, владелец строительной фирмы, последние восемь лет возил ее в родные края на собственном джипе. Быстро добирались, уютно было в широкой машине. Они ездили в деревню отдыхать, проведать родителей, дня на два на три, на большее время дела не отпускали. Но на этот раз Сергей собрался в Тамбов по делам, решил открыть филиал своей фирмы в родном городе, запланировал много встреч. Людмила Васильевна знала, что все деловые встречи у строителей либо заканчиваются выпивкой, либо проходят за бутылкой, знала и давно уже не противилась этому, не ворчала на мужа, понимала, что это неизбежная дань удаче, которая подружилась с ее мужем с самого начала новой жизни. Что делать, если по-иному нельзя? После выпивок за рулем не посидишь, поэтому выехали они из Москвы поездом тридцатого декабря всей семьей, взяли с собой четырнадцатилетнего сына Андрейку.
Новый год встретили в деревне у родителей мужа, куда добирались из Тамбова на такси. Снегу намело — страсть! Людмила Васильевна удивлялась: в Москве, на севере, снега почти нет, так, натрусило немного, а здесь, значительно южнее, не проехать. Деревня Тараканово, где вырос ее муж и где до сих пор жили его родители, была в восьмидесяти километрах от Тамбова. Большую часть пути проскочили в один миг по хорошему асфальтовому шоссе, потом свернули на проселочную дорогу, и таксист занервничал, начал проклинать себя за то, что согласился поехать в эту «Тьмутаракань». Бульдозер прочистил дорогу в одну колею, поднял с обеих сторон валы снега выше крыши «Волги», а объездов для встречных машин сделал мало, приходилось по километру сдавать назад, чтобы пропустить тех, что ехали в город. Андрейка сидел рядом с водителем, а они с мужем сзади. Сергей сначала ничего не отвечал на ругню таксиста. Когда машину подбросило на очередном ухабе и шофер заматерился злобно, муж вежливо попросил его не ругаться так грязно: он не один, но таксист, будто не слыша, а скорее всего нарочно, матюкнулся еще похабнее, тогда муж рявкнул на него коротко и начальственно:
— Заткнись!
— Что-о! — остановился таксист и повернулся к Сергею, сидевшему позади него.
«Зря он так!» — мелькнуло в голове у Людмилы Васильевне о таксисте. Она знала своего мужа.
— Кати давай да помалкивай! — строго приказал ему Сергей.
— Что-о! — снова повторил водитель злобно, решительно распахнул дверцу, резво выскочил в снег и открыл дверь машины со стороны мужа. — Выходите! Приехали!
Сергей внешне спокойно, неторопливо стал вылезать. Андрейка взялся за ручку, чтобы тоже выйти, но Людмила Васильевна схватила его сзади за воротник куртки и сказала тихо:
— Сиди… Отец сам справится…
Сергей вылез из машины и, выпрямляясь, снизу резко ударил водителя кулаком в челюсть так сильно, что тот кувыркнулся навзничь в сугроб и перелетел через него, застряв в глубоком снегу. А муж так же спокойно сел на водительское место и молча покатил вперед. Людмила Васильевна оглянулась. Таксист выбрался из снега и бежал за ними.
— Подожди его, не мучь! — попросила она.
— Пусть погреется, прочистит мозги… А то урок не пойдет ему впрок!
Но минуты через три остановился, вышел из машины и стал ждать. Таксист подбежал, задыхаясь, и выдохнул с прежней злостью:
— Ты что делаешь, гад?!
Сергей достал из кармана пистолет. Был он таких внушительных размеров, что неопытный человек всегда принимал его за настоящий, а не газовый.
— Если ты произнесешь еще хоть слово, то у тебя будет большая дырка в затылке. Понял? Садись за руль и кати спокойно!
До самой деревни таксист не проронил ни слова. Сергей заплатил ему в два раза больше, чем договаривались в Тамбове, и по своей бывшей учительской привычке не удержался от нравоучения:
— Был бы подобрее, еще больше заработал. Нервничать, болтать могут бабы… Старайся вырабатывать в себе мужские качества…
Людмила Васильевна заметила, с каким восхищением смотрит Андрейка на своего отца, и улыбнулась.
В этот приезд она намаялась, как никогда. После Нового года нужно было возвращаться в город, чтобы оттуда ехать к своим родителям в такую же отдаленную деревню. Снегу за три дня еще подвалило, замело единственную колею, которую за праздники не прочистили. Сергей нанял трактор с санями. По всей деревне искали древние тулупы, чтобы укрыть их. Дул морозный ветер.
— Все-таки зря на джипе не поехали. Я бы на нем, где хошь проскочил, — с горечью говорил муж, укутывая Людмилу Васильевну и сына в тулупы. — Поморожу я вас!
Забота мужа нежностью отдалась в душе, и она, храбрясь, ответила:
— Ой, как будто в первый раз. В детстве каждую неделю нас вот так возили в школу за двенадцать километров. И тулупов таких не было, а тем более норковой шубы… Не замерзнем! Доедем как-нибудь…
Сергей оставил ее у родителей, а сам уехал в Тамбов устраивать свои дела. Людмила Васильевна не отговаривала его, не ворчала, чтоб хоть на Новый год побыл с семьей: понимала, что в его делах, чуть расслабься, сразу пропадешь. Слишком много конкурентов.
В эту поездку она впервые поняла, оценила тот комфорт, в котором жила последние годы, благодаря своему мужу, не растерявшемуся в это смутное время. В своей деревне Людмила Васильевна встречалась со школьными подругами, которые остались жить здесь, разговаривала с матерью о тех, что разъехались по городам, ужасалась той бедности, даже нищете, в которой они жили, потеряв работу.
— Молись Богу, молись Богу, — говорила ей мать, — чтоб он дал здоровья мужу, чтоб не покидал он его в трудную минуту. И сама Сережу береги, угождай!
— Мама, хватит тебе! — останавливала ее Людмила Васильевна, как бы сердясь. — Им только начни угождать, на шею сядут и погонять будут... Вспомни, как он тебе не нравился, когда я замуж выходила? Вспомни, как отговаривала: квелый какой-то, квелый, худой, невзрачный! — притворно передразнила она мать. Разговор о муже, о его делах, слава Богу, что он не торговец, не спекулянт, дома строит, был приятен Людмиле Васильевне. И особенно было приятно, что односельчане обманулись, когда считали его не видным, жалели ее. Ей не удалось скрыть в деревне, что выходит она замуж не по любви, что ее жестоко обманул, бросил однокурсник, которого она любила, привозила в деревню, мечтала о свадьбе, и теперь выскакивает за первого попавшегося от горечи, назло бывшему своему любимому. Поэтому теперь она с удовольствием говорила о своей жизни с мужем, гордясь им, рассказывала, как они всей семьей ездили в Париж, в Италию, в Турцию, рассказывала с такими деталями, что по ним можно было заключить, что она вертит мужем, как хочет, что он любит ее без памяти. Она, действительно, была уверена, что Сергей ее любит так же, как любил в студенческую пору. Впрочем, Людмила Васильевна не ошибалась. Это было так. В частности, еще и поэтому она как бы выговаривала матери за прежнюю слепоту: — Вспомни, как все Сережу с обдристанным петушком сравнивала… Где они те орлы-то, на которых ты мне кивала?
— Дура была, дура… Кто бы знал, что он так раздобреет?.. Да и тот твой орел, должно быть, высоко взлетел. Ноньча его время…
— Хватит, мам, хватит! — на этот раз, по-настоящему нахмурясь, оборвала Людмила Васильевна. — Не напоминай!
Мать обругала себя в мыслях: черт, видно, дернул за язык. Всегда рядом нечистый! Всегда в ненужную минуту высунется.
Перед отъездом из Тамбова Сергей все никак не мог доделать свои дела, в последний раз обговаривал все мелочи с будущими партнерами, потому попросил ее взять билет и подождать с сыном в ресторане на втором этаже вокзала. Как она поняла, дела у энергичного мужа шли хорошо: обо всем сумел договориться, все организовать, и не стала возражать ему, поехала с сыном на такси на вокзал. У кассы спокойно стояли в очереди человек пятнадцать. Ни толкотни, ни суеты. Но запах вокзальный был прежний, неприятный, душноватый. Они с сыном заняли очередь, и она поставила свою сумочку на широкий подоконник, расстегнула шубу и в этот момент услышала позади себя хриплый голос, почувствовала застарелую вонь перегара и помойки:
— Мадам…
Людмила Васильевна обернулась.
Перед ней в просительной позе стоял бомж. Был он небрит, худ, черен, с разодранной щекой, со слезящимися красными глазами, в старой грязной шапке с надорванным ухом, в каком-то немыслимо грязном пальто. «Как их на вокзал пускают! — с отвращением мелькнуло в ее голове. — Где милиция?»
— Мадам, подайте Христа ради рублей десять на билет… Не на что в деревню… — Он вдруг умолк, осекся, не договорив, как-то скукожился и начал поворачиваться, чтобы уйти, и тут Людмила Васильевна его узнала, похолодела, у нее невольно вырвалось из груди:
— Андрей, ты?!!
Он приостановился, но потом отвернулся и как мог быстро, шаркая подошвами старых кирзовых сапог, стал удаляться. Она кинула сыну:
— Андрейка, постой один, я сейчас! — схватила сумочку с подоконника и бросилась вслед за бомжем:
— Андрей, погоди!
Бомж не останавливался, семенил, шаркал по каменному полу вокзала. Она догнала, схватила его за рукав.
— Погоди! Это я, твоя Мила!
Он остановился, глянул на нее как-то ехидно и насмешливо и ухмыльнулся, проговорил нагло:
— Возьми стаканчик водочки… Душа горит, помираю!
Людмила Васильевна оглянулась по сторонам, увидела буфет в закутке, круглые высокие столы рядом с ним и повела туда бомжа. Взяла ему стакан водки, два жирных чебурека, а себе кофе.
Они стояли у стола. Он небольшими глотками отхлебывал из стакана водку, шумно, как бык, вздыхал и откусывал кусочек от чебурека, пачкая жиром и без того грязные пальцы. На них оглядывались, смотрели недоуменно, не понимая, что общего между чистой опрятной женщиной в богатой норковой шубе, с интеллигентным умным лицом и этим грязным вонючим бомжем. Его уже давно бы прогнали от стола, если бы не она. Бомж с каждым глотком оживал, веселел, все чаще поднимал глаза на Людмилу Васильевну, которая только раз прикоснулась губами к стакану с жидким мутноватым кофе, по вкусу даже отдаленно не напоминающего этот напиток. Она смотрела на него, но видела перед собой не жалкого спившегося человека, а красивого парня, студента, однокурсника Андрея Сушкова. Самого видного, самого умного, самого энергичного и веселого среди немногочисленных ребят филологического факультета педагогического института; было их, помнится, всего семь человек среди девяноста девчонок. Андрей резко выделялся среди ребят. И как она была необыкновенно счастлива, как светилась вся изнутри, оттого что он выбрал среди стольких красавиц именно ее, полюбил, да полюбил. Не мог же он так искусно играть, тем более на глазах у всего курса, на глазах у тех девчонок, которые мечтали о нем, мечтали оказаться на ее месте. Это она точно знала. Особенно счастлива она была, радость распирала ее, и казалось, что у нее вырастали крылья, когда он брал ее на руки. А брал он ее на руки часто, любил на пляже, на берегу Цны заносить ее в воду на руках, любил бегать с ней по воде так, что вода бурлила и щекотала ее живот. Однажды в институте подхватил ее на руки и бегом по лестнице внес на четвертый этаж. Она притворно ругалась и стучала кулаком ему по спине. Ей нравились его крепкие плечи, мышцы. Она часто с восторгом сжимала их пальцами, а он нарочно напружинивал их, чтобы они казались крепче.
— Похож на Шварценеггера? — в шутку спрашивал он.
— Не-а, ты лучше и крепче! — радостно смеялась Мила.
В ее жизни, как считала она, все было предопределено: выйдет замуж за Андрея, распределиться вместе с ним в какую-нибудь деревню, он ведь тоже деревенский, будут работать учителями, потом Андрей станет директором школы, а если повезет, все у него будет получаться, то, возможно, через несколько лет его переведут в районо, дадут квартиру в районе, вырастят они детей, выучат, будут нянчить внуков. Все как у людей, у хороших людей! О свадьбе с ним она думала, как о деле решенном, хотя об этом они никогда не разговаривали. Это было как само собой разумеющееся. Получат диплом и распишутся, а может быть, распишутся перед получением диплома, чтобы распределиться в одно место. Однажды на майские праздники она привезла его в свою деревню, познакомить с родителями. Он поехал с ней с удовольствием. И там лунной ночью под сладострастные крики лягушек и томительное щелканье соловья она не устояла, не удержалась под его поцелуями, ласками, уступила ему на сеновале. Как она была счастлива в ту ночь, как кружилась голова от незнакомого томления, как она была сладостно оглушена всем происшедшем! В тот момент, если бы кто, имеющий право, приказал бы ей умереть за него, она без тени сомнения приняла бы любую смерть. И ей казалось, что она будет так счастлива с ним всю жизнь. Радостно было еще и из-за того, что он очень понравился родителям, особенно матери.
— Ох, орел, орел! — говорила мать с восхищением. — С таким ты не пропадешь!
Через полгода на последнем курсе Андрей вдруг стал суше с ней, уже не брал ее на руки, стал задумчивей. Иногда грубил. В те дни она забеременела.
— Делай аборт! — приказал он, узнав. — Ребенок нам сейчас ни к чему!
Она робко возражала, но он был непреклонен, даже обсуждать не хотел. А когда она сделала аборт и появилась в общежитии, осунувшаяся, похудевшая, тихая, он хмуро заговорил с ней, мол, поигрались и хватит, пора серьезно о жизни подумать. Дорожки их расходятся. Все!..
Чтобы не видеть ее, он ушел из общежития, снял комнату. Мила надеялась, что размолвка временна, что у него просто затмение. Это она виновата, что-то сделала не так, потому-то он повел с ней подобным образом. Он увидит, поймет, что не прав, и вернется к ней. Тогда подруги объяснили ей, почему Андрей бросил ее, что он завел роман с Алкой, толстушкой из третьей группы. Мать у нее возглавляет отдел в городском жилищном управлении, обещает прописать его в Тамбове, добиться квартиры. «Не такой он дурак, чтоб с тобой в деревню ехать!»
Узнав об этом, она отравилась таблетками, выпила три пачки снотворного. Но разве можно спокойно отравиться в общежитии, когда с тобой пять человек в одной комнате? Ее увезли в больницу. Чаще всех навещал ее там Сергей Кислов, однокурсник, который год назад перешел с заочного отделения. Она видела его раньше, когда он приезжал на сессию сдавать экзамены, знала, что он работает плотником на стройке. Мила не обращала на него внимания, парень как парень, хотя некоторые подружки посмеивались, что и он положил на нее глаз. Она считала, что подруги шутят, но даже если это так, что он, Сергей, может значить рядом с Андреем. Сравнивать нельзя.
Теперь Сергей часто приходил к ней в больницу, рассказывал о делах в институте, приносил апельсины, которые она любила, но не покупала никогда на свою небольшую стипендию, читал ей стихи, старался развеселить, отвести от мрачных мыслей. Однажды они гуляли по больничному двору, был март, солнце, дорожка оттаяла, очистилась ото льда, голые деревья чернели над грязным снегом, во всю чувствовалась весна. Мила взглянула на него и спросила откровенно, глядя ему в глаза:
— Ты любишь меня!
Она думала, что он смутится, залепечет что-то в ответ. Но Сергей не отвел взгляда, ответил просто и твердо:
— Да, выходи за меня замуж! — и улыбнулся, ожидая ответа.
— Но… ты же все знаешь, — залепетала и смутилась она от такого неожиданного поворота.
— Да, знаю. Ну и что? — как бы удивился он такому странному вопросу, который не может служить поводом для отрицательного ответа.
— Но я тебя… не люблю… — с трудом она выдавила из себя.
Сергей ответил опять просто и естественно, как о хорошо известном предмете.
— Верно, ты меня еще не знаешь, но если бы я тебе был неприятен, разве бы ты стала слушать меня, гулять со мной… Любовь ведь не возникает за один день, — улыбался он.
В тот миг Сергей показался ей таким прекрасным, таким сильным, уверенным, так любящим ее, что жалость к себе, дурочке, нежность к нему сдавили ее, и она зарыдала, прильнула к нему, говоря сквозь всхлипы:
— Я согласна… согласна…
Свадьбу играли в его деревне, в свою ехать было стыдно. Все знали о ее позоре.
Матери Сергей не понравился.
— Пескарь какой-то… — только и сказала она горько о нем перед свадьбой.
Все это быстро вспомнилось, пронеслось перед Людмилой Васильевной, когда она глядела на свою прежнюю страстную любовь. Почему прежнюю? Она все время его любила, вспоминала с тоской, как он жестоко кинул ее, но чаще вспоминала те счастливые дни, которые провели они вместе, сладкие мгновения, когда он носил ее на своих сильных руках. Она и сына назвала его именем, чтобы эти нежные звуки не сходили с ее губ. Андрейка, Андрейка! Неужели этот бомж и есть тот самый Андрей? Тот самый Андрейка, за которого она готова была отдать свою жизнь? Да, и отдала бы, если бы ее не спасли!
Бомж окончательно пришел в себя, стал насмешливо смотреть на нее, держа чебурек в руке, лениво, как старая лошадь, двигая челюстями, и вдруг спросил:
— Ждешь, когда я рассказывать начну, как я дошел до жизни такой?
— Зачем? — спросила она в ответ. — Я и сама могу рассказать… Пил, чем дальше, тем больше. Ты и тогда рюмочки не чурался… С работы выгнали. Кому нужен пьяница? Жена тоже погнала, кто такого терпеть будет. Живешь теперь, где попало, чаще всего в канализации… Питаешься подаянием…Старо, как мир, — вздохнула она. — Не ты первый, не ты последний…
— Нет, не так, — качнул он головой, отрывая зубами кусок чебурека. — Хуже, хуже… Это ты виновата… Бог меня за тебя наказал…
— А как же, — усмехнулась она, — конечно, я виновата! Виновата, что послушалась тебя и сделала аборт, виновата, что не до конца отравилась… Умная бы тебя отравила, а я, дура, сама травиться кинулась…
— Но теперь-то у тебя, я гляжу, — он провел рукой сверху вниз, указывая на ее норковую шубу, — все о,кей!.. Ты, вроде, тогда за Серегу Кислова замуж вышла. Теперь, видать, не с ним живешь?
— Почему это видать? Я уже пятнадцать лет Кислова…
— Неужели это он тебя так одел? — удивился, перестал жевать бомж. — Неужто выбился? Неужто депутат?
Людмиле Васильевне захотелось повернуться и уйти. Она чувствовала себя так, словно ее окатили холодной водой. Противна стала себе самой. До чего же она была слепа, глупа! Как она могла любить этого человека, для которого ничего на свете не существовало никогда, кроме собственного наслаждения. Но она почему-то задержалась у стола и сказала, сама не понимая, зачем говорит:
— Он строитель, он, если ты помнишь, пришел в институт со стройки. Распределились мы в деревню, два года учителями работали, потом его в райком комсомола взяли, оттуда в Москву направили учиться в Высшую комсомольскую школу. А там реформы… Сережа умница, работать любит…
— А ты? — глядел на нее бомж без всякого интереса.
— Я в деревне была учительницей, в районном городке — учительницей, и теперь в Москве — учительница… Учительницей и умру, другого мне не надо!.. А вот и Сережа! — увидела она мужа с такой радостью, нежностью, неожиданно охватившей ее, будто она не видела его года два. Еле сдержалась, чтобы не броситься навстречу.
Сергей в собольей шапке, в распахнутой дубленке так, что виден был темно-зеленый костюм с галстуком, шел уверенно, быстро, легко, спешил к ней, к сыну. За ним еле поспевали двое таких же хорошо одетых мужчин, вероятно, провожали его новые тамбовские партнеры. Сергей показался ей таким высоким, красивым, родным, что сердце захолонуло.
— Неужто это Серега Кислов? — разинул рот бомж.
— Стой здесь тихо, — сказала Людмила Васильевна с раздражением, доставая из сумочки сотенную бумажку, — а то он тебе… — она хотела сказать «крылья обрежет», но запнулась и быстро проговорила: — враз рога обломает!
Она протянула ему сто рублей, и вдруг ей очень захотелось, чтобы он оттолкнул ее руку, не взял у нее денег, захотелось так, что защемило сердце, но бывший Андрейка быстро схватил бумажку, скомкал и как-то воровато сунул в свой карман. Людмила Васильевна с каким-то непонятным облегчением шагнула навстречу мужу. Сергей увидел ее, широко и радостно улыбнулся, кинул взгляд в сторону буфета, бомжа, удивленно спросил:
— Кто это?
— Какой-то бомж! — легко ответила она. — Я кофе пила, а он пристал: дай десятку, пришлось дать!
— Ну и умница! — обнял ее за плечи Сергей. — Кофейку захотелось?
— Кофе тут такой противный, — прижалась он к нему нежно, и они пошли к кассе. — Андрейка сам билет берет, — сказала она.
Ночью в купе она тихо плакала на своей нижней полке, отвернувшись к стене, плакала легкими слезами. Ей казалось, что она вернулась домой из какой-то далекой страны, где была в добровольной ссылке по собственной глупости, по какому-то непонятному капризу, из-за чего ее самые близкие и любящие ее люди, сын и муж, невинно страдали, и теперь ей страшно было жалко их, хотелось каяться перед ними, встать на колени, целовать их и каяться! «Господи, Господи! — повторяла она про себя. — Прости меня, простите все! Как я глупа, как глупа!»
10 января 2000 г.
СРЕДЬ КОЛОСЬЕВ И ТРАВ
Рассказ
Иван Сергеевич Поздняков узнал, что у него рак, на другой день после посещения районной больницы. Медсестрой там работала односельчанка. Иван Сергеевич был ошеломлен, тоску почувствовал, отчаяние. Это же все! Каких-нибудь года два, от силы три — и каюк! А было-то ему не так уж много — пятьдесят восемь лет. «Ничего, пожил, походил по земле, хватит!.. Отец-то умер в сорок пять, а брата двадцатилетнего на войне убило. В сравнении с ними пожил много!» — успокаивал себя Иван Сергеевич.
С того дня, как узнал о своей болезни, Поздняков стал молчаливым. А раньше поговорить любил. После посевной Иван Сергеевич объявил председателю, что собирается уходить из механизаторов. Комбайн к уборке подготовит и все, в больницу ляжет. В столицу поедет. Больница, говорят, хорошая! Профессора лечат. Попасть туда трудно, но у сына, он живет в Москве, есть друг. А у друга друг — врач, работает в той больнице. Вот он-то и обещал устроить Ивана Сергеевича.
Поздняков подготовил комбайн к уборке, похлопал напоследок ладонью по тугому переднему колесу, попрощался и пошел домой, стараясь не оглядываться. Начинался, как говорил Иван Сергеевич своим приятелям трактористам, новый этап в его жизни, последний. И оттого, что начинался не какой-то там пятый или десятый этап, а последний, было грустно и не хотелось такой новизны.
На другой день в полдень Поздняков отправился в столицу. Автобус почему-то не пришел, такое иногда случалось. Иван Сергеевич не стал ждать попутки на остановке, пошел пешком по дороге, рассуждая, догонит машина — подвезет, а нет, так доползет потихоньку к вечеру. До Березовки, где была железнодорожная станция, от Коростелей больше двадцати километров. Поздняков чувствовал себя пока хорошо. Только в груди побаливало и голос пропал, хриплым стал, чужим. Вчера был дождь, крупный. С грозой, но недолгий. Сухая пыль по обочинам дороги вся в ямочках, выбитых тяжелыми каплями. Иван Сергеевич бодро дошагал до Андреевского бугра и повернул в сторону от дороги. Решил срезать угол, пройти краем оврага, а потом по лесопосадке вновь выйти к дороге. Грейдер возле Андреевки делал крутой поворот и тянулся к Березовке напрямик. Поднявшись вдоль оврага на Андреевский бугор, Поздняков присел на траву и стал смотреть на Коростели. Деревня стояла удобно, в низине, на берегу двух речушек. Они сливались на окраине Коростелей. Берега обеих рек заросли высокими ветлами. Из-за зелени деревьев выглядывали шиферные крыши изб, а дальше, в сторону Чугреевки, на возвышенности неподалеку от коровника высилась водонапорная башня. И деревья, и крыши домов, и водонапорная башня, и стадо коров, отдыхавшее на берегу реки, и видневшиеся вдали соседние деревни, лесопосадка невдалеке — все плавало в горячем колеблющемся воздухе. Лес сажали вскоре после войны, весной. Трава тогда уже вовсю зеленела. Иван Сергеевич только что вернулся из армии. Девчат в деревне было много. Они так и вились вокруг. Жених! Но Поздняков жениховался недолго. В той лесопосадке он и сговорился со своей Марусей. Прожили они теперь вместе тридцать шесть лет. Сегодняшней весной внук Ивана Сергеевича Игорек, первоклассник, сын старшей дочери, притащил из лесопосадки охапку цветов сирени. Сирень там хороша! В Коростелях нигде больше такой нету. Белая сирень!..
Над Поздняковым, казалось, над самой головой, пел жаворонок. Но разглядеть его в вышине было невозможно, как ни всматривайся. За спиной еле слышно шелестело выколашивающееся зеленое поле пшеницы. Неподалеку от того места, где сидел Иван Сергеевич, в траве чернело большое пятно голой земли и были заметны заросшие следы трактора. Шрам на земле остался от солярки. «Теперь года три не зарастет! — с горечью подумал Иван Сергеевич. — А сколько я таких ожогов оставил?» Ему стало стыдно сидеть рядом со шрамом. Он поднялся и пошел дальше. По краю поля пшеницы росла трава: колючий осот, пырей, полевая гвоздика, синели васильки среди молодых стеблей пшеницы. Все это Иван Сергеевич видел тысячи раз, но никогда еще не всматривался в них так пристально, никогда ему не были так дороги эти неброские цветы, никогда не казались такими милыми в своей простоте, никогда не был так приятен запах трав! Хорошо! Вспомнилось детство, вспомнилось, как взял его однажды в поле отец: ездил он за травой. Как необычно пахуча была скошенная и подсушенная на солнце трава! Как приятно было лежать на возу, слушать поскрипывание гарбы, смотреть на покачивающуюся внизу спину лошади и дышать пряным запахом травы. Как давно это было! И ведь сохранилось в памяти, удержалось! Значит, недаром было!
Врач, друг друга сына, сдержал свое слово, устроил Ивана Сергеевича в больницу. И стал его лечить. В палате с Поздняковым лежало четверо больных. Их тоже лечили, но болезнь у них была другая. Один говорил, что простудился сильно, оттого и грудь заболела, другой считал, что у него осложнение после гриппа, а третий рассказывал, как он поднял мешок картошки и в груди у него что-то оборвалось, голос пропал. Только четвертый, Николай Кондратьевич, в разговор не вступал, как-то брезгливо смотрел на тех, кто рассказывал о своей болезни, и насмешливо улыбался. Он почти все время лежал в постели, читал книгу или тоскливо смотрел в открытое окно. Иногда, задумавшись, он бормотал: «Тоска. Ну, тоска!» Бормотал тихо, но Ивану Сергеевичу было слышно. Кровати их стояли рядом.
Когда Позднякова в первый раз привели в палату и указали на свободную кровать, Николай Кондратьевич кинул на него брезгливый взгляд и отвернулся к окну. «Страдает малый! — сочувственно подумал Иван Сергеевич. — Ишь, холеный какой, а не уберегся!»
Однажды на жестяной слив окна палаты сел голубь. Окно было открыто. Больные замерли, стараясь не спугнуть птицу. Голубь переступил с ноги на ногу, царапнул коготками по жести. Покачивая головой, внимательно разглядывал палату круглым глазом. Николай Кондратьевич лежал с книгой на кровати. Он осторожно опустил руку на пол, нащупал тапок и резко швырнул его в окно. Голубь присел, пригнув голову, сорвался с места и зашумел крыльями.
— Стерва!.. — выругался Николай Кондратьевич.
«Вот так интеллигент! — крякнул про себя Иван Сергеевич. — От тракториста такое не часто услышишь!» Поздняков почувствовал себя неудобно, будто бы это не Николай Кондратьевич, а он выругался при детях.
О своей болезни Иван Сергеевич не любил говорить, но когда у него спросил тот, что надорвался мешком с картошкой, что у него врачи нашли, ответил:
— Рак...
В палате сразу стало тихо. Даже Николай Кондратьевич повернулся к Позднякову, и в глазах у него появилось что-то новое, скорее не участие, а любопытство.
— Ну и как ты? — спросил он.
— Что как? — не понял Иван Сергеевич и извинительно улыбнулся.
— Ну, чувствуешь себя? Болезнь-то знаменитая!
— Болит, — вздохнул Иван Сергеевич. — Вот тута болит, — пощупал он грудь ладонью.
— Ну, это понятно! А душа-то как? Душа на месте?
— А что душе-то? — улыбнулся Иван Сергеевич. — Душа на месте, что ей сделается!
Больные молчали, и молчали так, что чувствовалось, разговор этот им неприятен, но прервать Николая Кондратьевича не решались. Поздняков знал, что больные не любят того и почему-то побаиваются.
— Ну, как же! — Николай Кондратьевич начал раздражаться. — Ты уйдешь, а вот это все кругом, — он развел руки в стороны и потряс ими, — останется! Ветер будет листочки шевелить, — указал он на окно. — Голуби будут на окошко садиться! Баба твоя с другими будет любезничать! А тебя не будет, понимаешь, не будет! Не будет! Это ты понимаешь?
Николай Кондратьевич кричал, поднявшись над подушкой, и тряс головой. Ивану Сергеевичу стало жалко его, захотелось успокоить, но он не знал какие слова сказать. Будь на месте Николая Кондратьевича коростелевский мужик, он нашел бы слова, успокоил, а тут городской, начальник, видать, ляпнешь что-нибудь не так, обидется, и Поздняков молчал.
— Ну, дошло? — Николай Кондратьевич упал на подушку затылком, но продолжал смотреть на Ивана Сергеевича.
Поздняков решил, что он ждет ответа, и сказал, стараясь говорить как можно ласковей, чтобы не раздражать Николая Кондратьевича:
— Но другие-то будут…
— Другие… — засмеялся Николай Кондратьевич над глупостью Позднякова. — То другие, а тебя-то не будет! Тебя… вот этого-то, вот этого…
— Не будет, — ласково подтвердил Иван Сергеевич. — Когда-то помирать надо… Бессмертных-то нет…
— А-а! Что с тобой толковать! — устало отвернулся Николай Кондратьевич. Так он лежал несколько минут, потом снова взглянул на Позднякова, взглянул, как показалось тому, с любопытством и пробормотал, усмехнувшись: — Платон!
К вечеру, когда солнце ушло за высокий дом, Николай Кондратьевич, кряхтя, поднялся, взглянул на Ивана Сергеевича и сказал:
— Пойдем, что ль, разомнемся! Подышим!
Он начал одеваться, не глядя на Позднякова, будучи уверен, что тот тоже собирается.
Они вышли на улицу, и пошли по широкой заасфальтированной тропинке мимо пыльной кирпичной стены пятиэтажного больничного корпуса с правой стороны. Слева был сквер. Листья на деревьях еще по-весеннему свежи. Трава нежная, ярко-зеленая. Тихо. Слышно только, как лениво перебрасываются словами два парня, нагружая машину белыми узлами простынь. Иван Сергеевич и Николай Кондратьевич шли молча, друг на друга не смотрели. Поздняков ждал, когда заговорит хмурый спутник. Ведь недаром же он пригласил его на прогулку.
— У меня тоже рак… — наконец заговорил Николай Кондратьевич. — И у соседей наших тоже, — добавил он, потом продолжил раздраженно: — И ведь знают, знают! И темнят, себя обмануть стараются! А толк-то, толк-то какой от этого!
— Может, им легче так… — тихо ответил Иван Сергеевич.
— Легче! — усмехнулся Николай Кондратьевич. — А что же ты?..
Он не договорил, но Поздняков его понял.
— Да срок, видать, пришел… Чего же маяться?
— Вот я и спросить у тебя хотел… Ты теперь знаешь, что жить осталось с гулькин нос, и тебе, я вижу, не страшно умирать… Срок, говоришь, пришел! Ну а жил-то ты зачем? Зачем жил-то?
— Как зачем? Жил, и все… Детей растил… Трое у меня! Внуки есть! Игорек в первый класс ходит… Работал… Землю пахал…
— Пахал! В том-то и дело, что всю жизнь пахал, а счастье, радость хоть видел? Знаешь хоть, что это такое?
— Счастье…— задумался Иван Сергеевич и вспомнил, как ждали они с женой первенца, как в том же году переехали в новую избу, вспомнил кудрявые серебристые ветлы возле калитки, желтое волнующееся поле, ровный стрекот комбайна… — А ты женатый? — спросил он, вспомнив, что к Николаю Кондратьевичу в больницу никто ни разу не приходил.
— Был… — буркнул тот, — Давно уж…
— Не ужились, значит… А у меня баба хорошая! И девки тоже ничего живут! А сын вообще, дай Бог каждому… тут он, в столице! В школе, директор…
— Сын, девки! А сам-то, сам-то был счастлив?
— А как же! Сын, говорю, директором! И девки дружно живут…
Сын Сергей почти каждый день навещал Позднякова. Часто приходил вместе с женой Ириной и шестилетней дочерью Светланой. Ира тоже работала учителем. Они были в отпуске и никуда не поехали, чтобы почаще бывать с отцом. Когда пришел срок Ивану Сергеевичу выписываться из больницы, Сергей привез его домой, привез на такси как генерала, прямо к подъезду. Поздняков после лечения чувствовал себя хорошо. Боль в груди рассосалась, успокоилась, лишь изредка напоминала о себе. «Поживу я еще! Поживу! — бодрился сам перед собой Иван Сергеевич. — Курносая потомится, ожидаючи!» Ира к их приезду приготовила стол. Поздняков, посмеиваясь, рассказал, как Николай Кондратьевич выспрашивал у него о счастье, как маялся. Видать, не сумел жизнь построить, хоть и при должности хорошей был, и бабы, говорит, его любили, а ослабел, навестить в больнице некому. Вот и начал томиться, зачем жил, да так ли жил?
— Спросил он у меня о счастье, — рассказывал Иван Сергеевич, — а я Марусю вспомнил, вас еще маленькими, вот такими, — прижал он к себе внучку. Она сидела рядом. — Избу, ветлу возле нее, деревню, поле… Нет, думаю, счастье не обошло меня, не обошло!
— Пап, — сказал Сергей, обнимая зачем-то Иру за плечи, — а ты знаешь, мы Светланке братика покупать собрались! К Новому году купим… Света ему уже имя придумала. Пусть, говорит, будет, как деда, Иван Сергеевич!
— Ну, внучка! Ах ты, озорница! Братца ей захотелось! — снова прижал к себе Поздняков Свету и заметил, что сноха покраснела, взглянула на Сергея с укором, зачем, мол, до времени говоришь. — А ты, дочка, не стесняйся! — обратился он к ней. — Это дело главное, тут стесняться нечего… Вам, я соображаю, нужно, раз такое дело, отдохнуть от духоты городской. Собирайтесь-ка вы к нам, в деревню!
— Пап, мы в Прибалтику хотели съездить, на море, — сказал Сергей.
— На море? Это тоже нужно… Только Светку я с вами не отпущу! Отдыхайте одни…
— Мы с Ирой тоже так думали, — продолжал обнимать жену за плечи Сергей. — Отвезти Свету в Коростели — и в Прибалтику. А оттуда за ней заедем…
— Не, вы езжайте одни, а Светку я с собой возьму! Обратно поедете, заберете. Нечего деньги туда-сюда катать!
— Пап, а как же ты… тебя самого везти!
— Ну, уж, вы меня совсем в калеки записали!.. Поедешь со мной, а? Свет? В деревне у нас просторно! Помнишь, как рыбу ловили, а? Ай, забыла?
— А удочка моя цела? — спросила девочка.
— А как же, ждет тебя не дождется! Соскучилась по тебе. Поедем, а?
Света посмотрела на отца, потом на мать, стараясь узнать, отпустят они ее или нет.
В Березовке на автобусной остановке Иван Сергеевич встретил соседа Федьку Чекмарева.
— Иван, ты! — растерялся Чекмарев, столкнувшись с Поздняковым. — Помолодел-то как! Гляди-ка, даже краска на щеках проступила. Вот так столица!
Поздняков в вагоне чисто выбрился и выглядел отдохнувшим, свежим. Соседу он сильно обрадовался, глаза повлажнели. Ему казалось, что год целый знакомого лица, кроме сына со снохой, не видел.
— А вы чо, небось, уж хоронить меня вздумали! — засмеялся он радостно и похвастался: — Сын так устроил, болезню напрочь изгнали! Я еще попрыгаю!
— Вылечили? А говорят, нельзя…
— Говорят, курей доят… А ты не слушай, гляди на меня!
— Ну да! — удивился Чекмарев. — Я вижу!.. А это Сережкина, что ль? Внучка? — взглянул он на девочку.
— Сережкина, Светлана! Светлячок! — потрепал девочку по белесым волосам Иван Сергеевич.
— Большая какая! Вроде совсем недавно на руках была!
— Растут! Как трава растут! Это мы стареем…
— Ну да! — согласился Чекмарев.
В автобусе, когда подъезжали к Андреевке, Ивану Сергеевичу захотелось заглянуть на кладбище, показать внучке могилы прадедов. Может, запомнит? Шесть лет! Все должна запоминать. Да и могилку отца с матерью надо в порядок привесть. За лето теперь там бурьян поднялся. Вырвать надо. Да и себе местечко приглядеть. Из Коростелей-то некогда будет на кладбище добираться.
— Федь! — обратился Иван Сергеевич к Чекмареву. — Ты, это самое, сумку Маруське не занесешь, а? Мы прогуляться хотели…
— Занесу…
— Маруське скажи, через час явимся… Пусть готовится внучку встретить!
Иван Сергеевич вылез из автобуса и ссадил Светлану. Двери скрипнули, закрылись за ними. Автобус заурчал и покатился дальше, а Поздняков с внучкой спустились с грейдера и пошли по узкой дороге по пшеничному полю. Иван Сергеевич держал девочку за руку. Солнце стояло высоко над Андреевским колхозным двором. Ветерок порывами шелестел спелыми колосьями, шевелил волосы на голове девочки. От поля шел хорошо знакомый аромат спелого хлеба.
— Чуешь? — радостно спросил Иван Сергеевич.
— Чую!
— А что ты чуешь?
— Птичка поет!
— А-а! — засмеялся Иван Сергеевич. — Это жаворонок. А я и не слышу.
— А ты что чуешь? — спросила Света.
— Хлебный дух чую! Ишь какой!
— Не, хлеб не так пахнет!
— Это печеный, что ль? Я вот об этом говорю, — указал он на поле. — Дыши, глубже дыши! Такого воздуха в столице нету!
На кладбище девочка притихла, крепко вцепилась в руку Позднякова. Он подвел ее к просторной оградке, где стояла четырехугольная серебристая пирамидка с крестом на вершине. С передней стороны пирамиды с овального фарфорового медальона смотрели отец и мать Ивана Сергеевича. Продолговатый холмик зарос травой. В дальних углах ограды росли два вишневых дерева. Спелые ягоды ярко блестели на солнце среди листьев.
— Видишь! — указал Иван Сергеевич на пирамидку. — Это мои папа с мамой.. Тут они отдыхают…
«Скоро я к ним приду! — подумал он. — Рядом лягу! Вот здесь!»
Светлана молча смотрела на фотокарточку. Иван Сергеевич вошел в ограду, нарвал горсть спелых вишен и подал притихшей внучке.
— Это тебе гостинец от прадедов. Ешь! А я бурьян вырву!
Поздняков очистил холмик от травы, сложил ее в кучу возле ограды, постоял молча рядом с могилой родителей и повел внучку к выходу.
— Пошли прямо по полю, а? — спросил он у девочки, когда они вышли.
— Пойдем…
Девочка сразу повеселела и начала есть вишни. На кладбище она не притронулась ни к одной. Спелые стебли пшеницы шуршали, хрупали под ногами. Год урожайный. «Сяду-ка я снова на комбайн! — подумал Иван Сергеевич. — Как же это так! Люди будут работать, а я в стороне. Нет, не годится!.. Какой же это будет сезон у меня? Сколько же я урожаев собрал? С сорок девятого, почитай, с комбайна не сходил. Вот если бы все зерно, какое я намолотил, в кучу собрать, высокая гора будет! Поместится на элеваторе иль нет? Работал я справно!.. А если из муки того зерна хлеб испечь? Можно ли всю страну день прокормить, а? Хватит? Ну, если не на день, так на раз-то обязательно хватит!.. Нет, Николай Кондратьевич, не зря я жил! Шутка ли, всю страну накормить!»
Вышли к оврагу скоро, и сразу внизу открылись Коростели.
— Вот мы и дома! — радостно сказал Иван Сергеевич и остановился. — Давай отдохнем?
Поздняков прилег на траву на краю поля, жадно вдыхая сладкий запах родной земли.
— Я бабушке синих цветов нарву! — сказала Света. — Их тут много…
— Рви, рви!.. А ты знаешь, как их зовут?
— Не-а..
— Васильки!
«Завтра приду сюда с косой, обкошу! Трава добрая… потому возьму лошадь, захвачу с собой Игорька, Свету, накладем воз и поедем! Пусть дышат запахом скошенной травы, слушают скрип гарбы. Может, и им на всю жизнь в душу западет! Мне-то запало!» Иван Сергеевич растянулся на траве. Он лежал, слушал, как внучка напевает, собирая цветы: «Васильки! Васильки! Васильки!» — смотрел на седые неподвижные облака, разбросанные по небу, на Коростели и думал: «Хорошо-то как, а? Хорошо!..»
ПИСЬМО
Рассказ
Письмо старуха получила в полдень.
Она сажала лук на огороде, остановилась передохнуть и увидела на дороге, пересекающей луг, почтальона Федора Ефимовича Панова. Он сидел на краю телеги, поминутно нырявшей колесами в ухабы весенней дороги, разбитой тракторами, сидел, как всегда, ссутулившись и свесив ноги. Лошадь его покачивала головой в такт шагам. Старуха писем не ждала. От Володи, сына, открытка вчера была: с Первомаем поздравил, обещался быть со всей семьей. Завтра непременно прикатит...
Старуха удобнее взялась за гладкую, отшлифованную ладонями ручку оралки, уперлась ногами в землю, дернула на себя, попятилась и снова дернула. Оралка, поскрипывая, двигалась рывками, железные зубья чертили в мягкой земле три мелкие бороздки. Старуха, пятясь, дотянула до межи, взяла миску с золотистыми луковицами, наклонилась над бороздками и стала втыкать саженцы в землю. Из-за реки доносился спокойный, деловитый рокот трактора. Там, на колхозном поле, сеяли ячмень.
— Маруська! — услышала она голос Федора Ефимовича и с усилием выпрямилась, держась рукой за поясницу.
Панов стоял у крыльца, ждал ее.
«Чего это он? Ай, письмо? Неужто не приедет?» — подумала старуха о сыне.
Она пошла с миской в руке быстрым шагом по меже к избе. Старуха была худая, легкая, быстрая в движениях.
— Ты чой-та, Федор? Ай, письмо? — спросила она еще издали
— Письмо…
— От Володи, что ли? Он сам приехать должен…
— Да нет, не от Володи, — поглядел на конверт Федор Ефимович. — Это из Курской области…
— Откуда? — удивилась старуха и решила, что почтальон ошибся. — Это не мне! — сказала она, повеселев.
— Тебе! Смотри. — Федор Ефимович ткнул пальцем в адрес на конверте. — Лукашовой Марии Игнатьевне… Значит, тебе! Бери! — протянул он конверт.
— Кто же меня там знает, — пробормотала старуха и стала, щурясь, вглядываться в слова, но буквы сливались, словно смотрела она на конверт сквозь мятый целлофановый пакет.
— Прочти, Федор, — попросила она. — Ничего не вижу!
Почтальон взял письмо, потрогал рукой деревянную ступеньку крыльца, не холодна ли? Доска была теплая, нагрелась на солнце. Он сел, покряхтывая.
— Ноги мощщуют, — пожаловался Федор Ефимович, распечатывая конверт. — Дожжок будет…
— Погодил бы малость… Землю бы дал обиходить… Поля не засеяны…
— Кончают… — ответил Федор Ефимович. — Может, сегодня добьют. Ишь, как стараются, — кивнул он в сторону речки, откуда по-прежнему доносился ровный гул моторов. — Последнее поле… Завтра председатель в район докладать собирается. Это раньше, помнишь, посевная долго шла, а теперь техника, три дня, и отсеялись. — Почтальон вытащил листок из конверта, расправил. — Здравствуйте, уважаемая Мария Игнатьевна! — прочитал он. — Ну вот, говорю — тебе!
Старуха кивнула, соглашаясь. Она стояла перед почтальоном с миской в руке, перебирала пальцами нежно шуршащие сухой кожурой луковицы.
— Пишут вам супруги Григорьевы, Миша и Вера! Мы надеемся, что вы живы и здоровы, хотя, думаем, что вам сейчас много лет…
— Кто же они такие? — пробормотала старуха.
— Сейчас узнаем, не торопи!.. — сказал Федор Ефимович и начал читать дальше: — Может быть, у вас сейчас и фамилия другая, но мы послали письмо и в ваш сельсовет, чтобы нам помогли разыскать вас… Мы недавно поженились, и наш колхоз дал нам квартиру в новом доме. Мы решили посадить под окнами березки…
Старуха слушала внимательно, не понимая, зачем Григорьевы рассказывают ей это, но с самого начала она почувствовала неясное беспокойство.
— …Выкапывали мы их в лесочке, где во время войны был сильный бой за нашу деревню, и случайно наткнулись на останки погибшего советского бойца. Мы нашли медальон, в котором была бумажка с его именем и адресом…
— Погоди, Федор, погоди!.. — прошептала старуха. — Ноги чой-та ослабли…
Она поставила миску на ступеньку, но осталась стоять, вытирая дрожащие руки о фартук.
— …Это был ваш муж, Лукашов Сергей Матвеевич…
— Федор, Федор! — вскрикнула старуха тонко и жалобно и стала оседать на землю.
Почтальон подхватил ее под мышки. Старуха повисла на нем и запричитала протяжно и тонко: «Сереженька, соловушка ты мой!..»
— Маруська, ты что? — похлопывал ее ладонью по плечу Федор Ефимович, усаживая на ступеньку. — Ты что? Сорок лет прошло… Ты что? Будя…
Старуха замолчала, а Федор Ефимович подумал, что Сергей плясать был мастак, а вот петь не пел, а она его соловушкой.
— Дальше там что, а? — тихо спросила старуха, вытирая лицо фартуком.
Она теперь сидела на месте Федора Ефимовича, а он стоял перед ней с листком в руке.
— …Мы в тот же день сообщили в военкомат. 9 Мая, в День Победы его будут хоронить в братской могиле возле памятника погибшим воинам за освобождение нашей деревни. В похоронах будет участвовать воинская часть, в которой воевал ваш муж, пионерская организация нашей школы. Мы и все односельчане приглашаем вас, жену и друга бойца, быть рядом с нами в эти скорбные и торжественные минуты…» Хорошо пишут, — прервал себя Федор Ефимович. — Душевно! — и дочитал письмо до конца.
— Ну, вот и дождалась! — вздохнула старуха.
— Я тебе сорок лет назад говорил… зря такие извещения не приходят… Послушала б… По-иному…
— По-иному, по-иному, Федор… Не могло быть по-иному… — Старуха поднялась, взяла письмо. — Завтра Володя будет…
Федор Ефимович уехал. Старуха вошла в избу, взяла с подоконника очки, села у окна и стала медленно перечитывать письмо, крепко прижимая дрожащую руку к груди, чтобы успокоить сердце. Она представляла молодоженов Григорьевых возле нового кирпичного дома, коростелевский колхоз тоже строил такие дома молодым семьям, видела лесок с березками по краям заросших воронок… Старуха дочитала, сняла очки. Сидеть на одном месте было трудно. Она поднялась, походила по избе, остановилась возле шифоньера, где в нижнем ящике среди документов лежало извещение сорок третьего года. Старуха не решилась достать извещение, вышла на крыльцо, шумно вдыхая влажный весенний воздух, увидела миску с луком-саженцем на ступеньке порога, машинально подняла ее, постояла, унимая дрожь в ногах, и побрела на огород, думая о письме, о курских молодоженах Григорьевых, о муже. Вот и дождалась!
Старуха вылавливала из миски сухо шуршащие луковицы и втыкала в подсохшие борозды. Ноги у нее ослабли, и она опустилась на колени. Солнце жгло спину. Становилось жарко…
Двадцать второго июня сорок первого года тоже пекло солнце, и тоже было жарко. В тот день она с двумя подругами была на колхозном току. Они срезали острыми лезвиями лопат пробившуюся кое-где траву на утоптанной площадке тока, подметали, убирали мусор. Работали неспешно, копили силы. Начнется уборка, некогда будет беречь себя.
— Не упарились еще? — крикнул им Федька Панов от веялки, которую он вместе с мужем Маруси Сергеем Лукашовым смазывал-подкручивал неподалеку, готовил к уборочной. — А то искупаемся!.. Пока ребята воду не взмутили!
От речки доносился шумный плеск воды, то и дело раздавались радостные вскрики, шум. На берегу в траве лежали полуголые ребятишки.
— Во-он председатель катит! — засмеялась в ответ Маруся, указывая на дорогу, по которой ходко приближалась рессорная телега. — Он тебя враз искупает!
Председатель подкатил к веялке, сказал что-то, не слезая с телеги, и дернул за вожжи. Лошадь скосила голову набок, развернулась и побежала по дороге к конюшне.
— Слышали! — крикнул Федька. — Собрание сегодня. Уполномоченный с района приедет…
— Чего это он?
— Как чо? Накачку перед уборочной делать. Положено!
На собрание народу собралось много. Едва стемнело, как все скамейки в клубе были заняты. Сидели, разговаривали, смеялись, плевали на пол подсолнечную шелуху. Ни радио, ни электричества в Коростелях не было. Никто не знал, что уже почти сутки идет война.
Уполномоченный задерживался. В распахнутую дверь залетали звуки гармошки, слышались озорные припевки парней. Переливы гармони приблизились. Федька Панов вошел в клуб, играя на ходу. За ним гурьбой втянулись девки и парни. Федька сдвинул меха и гаркнул в наступившей тишине:
— Чего расселись! Освобождай площадь! Плясать будем! Председатель надул вас!
Парни зашумели, поддерживая его. Мужики и бабы, истомившиеся в ожидании, охотно поднимались, расставляли скамейки вдоль стен. Председатель погрозил кулаком Федьке и крикнул, перекрывая шум:
— Я тебе побулгачу народ!
Но сам стал помогать оттаскивать стол с красной скатертью к стене. Довольный Федька Панов устроился у окна, чтоб чуб из форточки ветерком обдувало, приладил гармонь на коленях и для разминки заиграл вальс «На сопках Маньчжурии».
Часто вспоминала тот вечер Маруся Лукашова, по-разному вспоминала: плакала — вспоминала, с грустью — вспоминала и со счастьем тоже… Как она тогда веселилась, как плясала, как пела! Будто шепнул кто: последний это твой вечерок, отпляши, отрадуйся навсегда! Как ловко выплясывали они вдвоем с мужем! Как дивно выстукивали каблуки! Как сгибались-охали под ногами половицы! Как подрагивал в такт язычок пламени в керосиновой лампе под потолком! Маруся в угаре пляски радостно ловила на себе восхищенные взгляды мужа, видела, как поглаживал усы довольный свекор, когда все плясуны отпали, а они с Сережей остались в кругу вдвоем. Федька напоследок яростно рванул гармонь, резко сдвинул меха и умолк, встряхивая онемевшими пальцами. Маруся не успела отдышаться, как он снова заиграл плясовую, на этот раз «Елецкого». Она снова в круг и с ходу частушку, взглядывая радостно на мужа:
«Двести сорок песен знаю,
Все сейчас перепою.
В каждой песне, в каждой строчке
О миленке я пою!»
Шура, подружка, поддержала ее, выскочила следом, размахивая платочком:
«Сколько раз я зарекалась
Под гармошку песни петь.
Как гармошка заиграет,
Разве сердцу утерпеть?»
Потом Маруся с Сережей выскочили на улицу. Темень! Едва отошли от клуба, муж подхватил ее на руки и побежал по лугу к избе. Она смеялась, дышала ему в плечо:
— Упадешь, уронишь!
— Да я тебя… как вазу хрустальную…
Ночевали они в сарае на свежевысохшем сене. Возле двери она остановила его:
— Погоди!
Прислушались. Изба серела соломенной крышей, темнела окнами. Было тихо.
— Спит, — опустил ее на ноги Сережа.
Он имел в виду пятилетнего сына Вовку, с которым дома была свекровь. Сережа потянул на себя заскрипевшую дверь. Из сарая густо и пряно дохнуло запахом сухой травы. Они, смеясь, мешая друг другу, полезли наверх, зашуршали сеном…
Они не слышали, как смех и шум возле клуба утихли, как над деревней разом нависла тишина, даже собаки умолкли. Не слышали тревожно приглушенных голосов людей, заторопившихся домой после короткого собрания. Уполномоченный все-таки приехал. Резко в тишине громыхнула дверь сарая. Они испуганно оторвались друг от друга.
— Кто там! — сердито крикнул Сережа.
— Сынок! Война!!!
Старуха воткнула в борозду последнюю луковицу, поднялась, упираясь в землю руками, отряхнула колени сухими дрожащими пальцами, перевернула грабли зубцами вверх и начала тыльной стороной заглаживать борозды, засыпать луковицы, разбивая податливые комочки земли. Голова кружилась. Старуха не замечала, что по щекам ее текут и текут слезы. Закончила, бросила грабли на межу и застыла на месте, вспоминая, как духовито пахло сено в ту ночь, больше никогда оно так остро и сладко не пахло!.. Старуха взялась за ручку оралки, утвердилась ногами в мягкой земле и дернула. Оралка скрипнула, но осталась на месте. Старуха дернула еще раз. Земля качнулась, закружилась под ногами. Старуха сдалась, выпустила ручку и присела на фуфайку на меже. В ладонь ей ткнулся пучок сухой прошлогодней травы. Старуха сорвала его, понюхала. Сено пахло землей, сыростью. Больше ничем. Старуха бросила его на землю, взяла фуфайку и побрела по меже к избе. Завтра приедут Володя со снохой и внуком. Вчетвером они враз с огородом управятся.
Брела старуха медленно, постанывая, тропинки на меже не видела, оступалась, цеплялась ногами за жесткие прошлогодние стебли полыни и думала: «Продуло, что ль, ветерком?.. Жар, видать… не слечь бы…» И в то же время в голове крутились слова: «Вот и дождалась! Вот и дождалась! Нельзя счас хворать! — стонала старуха. — Сережу хоронить надо…» Она, держась за столб крыльца, пошла по ступеням, тяжело, с усилием поднимая ноги, словно выдергивая их из липкой грязи, и зашаркала по полу к двери. В избе села на табуретку, положила руки на прохладную клеенку стола и стала ждать, когда уймется дрожь в теле. Потом вытащила из шифоньера сверток с документами, отыскала старый желтый почтовый бланк, на котором бледными чернилами было написано, что ее муж Лукашов Сергей Матвеевич, 1915 года рождения, пропал без вести 1 августа 1943 года. Эти слова она помнила наизусть.
Получила извещение Маруся Лукашова в середине августа. Помнится, уборка была, дни горячие: трудная пора! На минутку забежала домой пообедать. Ток рядом, через луг. Семилетний Вовка, увидев мать на лугу, нырнул в сени наливать квас из чугуна в миску. Огурцы, лук зеленый и вареное яйцо он, как всегда, загодя нарезал и ждал мать возле избы в песке, который сам натаскал бидончиком от речки, возил рукой по песку деревянный брусочек, дырдыкал, воображая себя трактористом.
Когда Маруся вошла в избу, миска с квасом стояла на столе, а Вовка пытался резать твердый хлеб.
— Нож совсем тупой, — сказал он. — Точить надо…
Маруся хотела сказать, что не нож тупой, а он слаб еще, хлеб черствый, сил не хватает отрезать, но вспомнила, что Вовка сердится, когда она говорит, что он маленький, взяла нож и потрогала пальцем лезвие:
— Дядю Ваньку попрошу, поточит...
Дядя Ванька — сосед, старый человек. От избы своей он давно не отходит, обезножил, еле передвигается.
— Надо… — вздохнул Вовка. — Схожу к вечерку…
— Я сама сбегаю, вернусь с тока…
— Не колготись! — перебил Вовка. — Мне с ним поговорить надо… Он газету читает…
Днем мальчик был строгим, говорил с матерью деловито, часто хмурился, и только по вечерам, в постели, прижавшись к матери, он снова становился ребенком, представлял-фантазировал, как отец бьет фашистов, как скоро вернется победителем и станет в колхозе председателем, а он, Вовка, подрастет, выучится на тракториста, будет пахать землю, а мать будет носить ему в поле обед. Так Вова фантазировал вечерами, а днем у него был озабоченный вид, дел много: воду из речки носить бидончиком, картошку поливать, чтобы было что есть зимой: сухой навоз таскать от конюшни, печку топить зимой, чтоб тепло было. Днем семилетний Вовка — хозяин. Мать кормит страну, обессиленную в борьбе с фашистами, он кормит семью. За столом Вовка сидел у окна, на месте отца. Мать напротив, на своем обычном месте, поближе к суднику.
— Хорош квасок, — похвалила Маруся, черпая деревянной ложкой из чашки.
— Ты погуще бери, со дна, — ответил Вовка. — Веялку ворочать каково…
Маруся послушно достала со дна миски кусочки яичного белка и картошки. Мальчик одобрительно кивнул.
Маруся видела в окно, как из-за густого куста акации возле дяди Ванькиной избы вышла девочка Клавка-почтальонка и повернула к их избе. Походка у нее была нерешительная, виноватая, а лицо строгое. Маруся застыла, осторожно опустила ложку на стол и кинулась к двери.
— Мам, ты куда? — крикнул сердито Вовка.
Маруся выскочила на порог и остановилась. Клавка сунула руку в сумку и вытащила желтый бланк. Маруся сжала руками горло. Клавка протянула ей бланк, повернулась и скрылась за углом. Почерк на бланке торопливый, чужой.
— Во-ва-а! — взвыла Маруся и испугалась своего крика, сунула бланк за пазуху, чтобы не увидел сын. Ноги у нее подломились. Она упала на землю и стала царапать пыль.
Вовка выскочил на улицу.
— Ой, Вова-а! — зарыдала Маруся. Она сидела в пыли и раскачивалась. — Ой, упала… Ногу, ногу свихнула. Ой, как больно!..
Вовка испугался, заревел, кинулся к ней. Она прижала его к себе. От теплого вздрагивающего тела сына становилось легче. Маруся стонала, вытирая ладонью мокрые щеки сына, и думала, что два месяца назад Шура, подруга ее, похоронку на мужа получила, а у дяди Ваньки оба сына пропали, потом один письмо прислал, в окружении был, сейчас воюет.
Они вернулись в избу, сели за стол. Маруся ела, а слезы текли по ее щекам, падали на руки, на платье. Двадцать восемь коростелевских мужиков убито, дядя Ванька подсчитал. Сережа двадцать девятым будет. Не может этого быть!
Старуха лежала на кровати за печью, вспоминала, как работала в тот день на току, крутила барабан веялки без отдыха, нарочно бралась за тяжелую работу, чтобы забыться, успокоить горе, вспоминала, как, услышав частушку: «Пишет милый с фронта письма, в них вопросы новые: — Чем ты фронту помогаешь в эти дни суровые?», которую спела одна из девчонок, отдыхавших неподалеку на ворохе ржи, повисла на ручке веялки, забилась в истерике, а потом упала в обморок. Горе вышло наружу, стало известно всем…
Слезы стекали на подушку по глубоким морщинам на лице старухи. Она вспоминала, как той же осенью, когда она измученная пришла вечером с поля, где пахала на быках, в избу постучался Федор Панов, нынешний почтальон, а тогда он, вернувшись в деревню с перебитыми ногами, был бригадиром, вошел, сел на краешек табуретки и, пряча глаза и путаясь в словах, заговорил о совместной жизни. Жалко было смотреть, как он, когда-то лихой гармонист, горько улыбаясь, рассматривая носки своих фронтовых сапог, поднимался потом с табуретки, как, ссутулившись, переступал порог, выходя из избы.
Снова осмелился заговорить с ней Федор только после победы, когда все коростелевские мужики, которым суждено было вернуться, вернулись. Предлагал и потом, перед своей свадьбой, говорил: пусть только намекнет, все отменит, отметет. Предлагал и когда овдовел… Было это недавно, лет пять назад. Ждала ли она Сережу? Или людей смешить не хотелось, как объяснила Федору Ефимовичу? Кто знает? «Дождалася! Дождалася!» — думала старуха, не замечая слез. Вскоре она забылась, уснула.
Разбудил ее шум в избе. Она испуганно повернулась к двери и увидела Сережку, семнадцатилетнего внука. Вслед за ним, пригнувшись под притолокой, входил улыбающийся Володя с сумками, за ним, в сенях, виднелась Зина, сноха.
— Не ждали тут нас, видать! — улыбался, шумно говорил Володя, поднимая сумки на скамейку. — Заболела?
— Я и вправду не ждала, думала, завтра… — засуетилась старуха. — Умаялась, вздремнула…
Сноха обняла ее, поцеловала и сказала:
— Мы собирались завтра, а потом решили…
— Как вы добрались-то? Дорога-то плохая… Автобус не ходит!
— Добрались! На попутке, — ответил Володя. — А ну, сынок, распаковывай баулы, доставай гостинцы! Будем бабушку угощать!
— Ой, вы с дороги, а у меня не приготовлено ничего… Счас я, счас!..
— Ничего, бабушка, у нас тут всего полно! — Сережа расстегнул «молнию» сумки, вытащил сверток и бухнул на стол. — А это что? — взял он со стола письмо.
Старуха в суете встречи забыла о письме, увидев его в руке внучка, вскрикнула:
— Ой, Володя, Сережа нашелся!
Володя взглянул на сына и сказал недоуменно:
— А он и не пропадал…
— Сережа — отец твой!
— Нашелся? — растерялся Володя. — Как? Живой? — Он схватил письмо, окинул его одним взглядом, крепко провел ладонью по лбу и начал читать вслух.
Старуха слушала, кивала, словно соглашалась с тем, о чем говорилось в письме, и вытирала концом платка мокрые щеки.
— А далеко это? — спросила старуха, когда сын кончил читать.
Володя подумал, тихо ответил:
— За день доберемся…
ЛЕТНИЙ ДЕНЬ
Рассказ
На бугре за поворотом показался голубой самосвал. Валя слетела вниз к речке вслед за ребятами и присела в высокой траве на берегу. Испуганная лягушка шлепнулась в воду и тут же вынырнула неподалеку, распласталась на поверхности и замерла. Миша запустил в нее грязью, и она исчезла.
— Тише ты! — прошипел на него Юра.
Машина прокатилась по мосту, прогибая колесами доски. Пыль обильно сыпалась в щели, висела в воздухе. На берег рядом с ребятами упал пучок травы. Видно, кто-то выкинул его из кабины.
Миша первый сообразил, что это горох, и кинулся к нему.
— Чур, мой!
Ребята быстро разодрали пучок на части. Вылезли на мост и стали искать среди листьев стручки. Но тот, кто выбросил, выбрал все до единого. Ребята разочарованно побросали гороховые стебли в кусты.
— Пошли за горохом? — предложил Миша.
Валя с Юрой замялись. Гороховое поле было за лесопосадкой, возле оврага. Так далеко они еще никогда не уходили из деревни.
— Далеко!
— Где же далеко! Мы с папой оттуда за пять минут на лошади доехали… — начал уговаривать Миша. — Мы там траву косили!
— То на лошади…
— А мы бегом! Я быстрее лошади бегаю…
— Не ври! Лошадь, кого хочешь, обгонит.
Миша спорить не стал.
— Если не хотите, я один пойду! — поднялся он, делая вид, что собирается идти один. — Только — чур! — потом не просить! Ни горошинки не дам!
Юра с Валей переглянулись и тоже поднялись. Миша решительно зашлепал босыми ногами по пыльной дороге.
— Погоди! — остановил его Юра. — Пошли по берегу, а то на дороге нас объездчик увидит!
Миша вернулся. Он вспомнил, как его вчера тетя Катя, соседка, выгнала из сада объездчика дяди Васи, и подумал, что она теперь все рассказала ему. Ребята спустились к воде и пошли вдоль обрыва.
— А зачем дядя Вася вечером к вам приезжал? — спросил Миша у Вали. — Он обо мне ничего не говорил?
— Не знаю… Я спряталась…
— Она его боится, — сказал Юра.
— Не боюсь… кто тебе сказал?
— Я сам слышал!.. Твоя мать дяде Васе говорила… Я вечером рыбу ловил на речке, а они за водой приходили и на берегу об отце твоем разговаривали. Мать сказала: если бы ты дядю Васю не боялась, было бы хорошо, а так ничего не получится…
— Что не получится? — спросил Миша.
— Не знаю, — передернул плечами Юра.
— А чего ты его боишься? — повернулся Миша к Вале.
— Да-а… он страшный… нога деревянная, и лицо вон какое…
— Ну и что? Это шрам… а ногу у него в больнице отрезали, — сказал Юра.
— У нас в Уварове тоже у одного ногу отрезали, а он протез купил: на мотоцикле скачет, ни за что не догадаешься, что у него ноги нет! — рассказал Миша. Он жил в районном центре, а летом отец привозил его к бабке в деревню.
— А у дяди Васи деревяшка… — сказала Валя.
— У него тоже протез есть, с ботинком… Я видел, — оглянулся на девочку Юра.
— А почему он один живет? — спросил Миша.
— Он с тетей Ниной жил, и девочка у них была. Дядя Вася на машине ездил, и она перевернулась. Тетю Нину с девочкой похоронили, а дядя Вася объездчиком стал и от людей стал прятаться… Это папа говорил, — объяснил Юра.
Ребята перебежали по полю в овраг и направились по тропинке, протоптанной коровами и овцами. Шли долго. Миша изредка выскакивал на берег оврага и смотрел, — далеко ли до лесопосадки.
— Еще чуть-чуть! — говорил он ребятам, сбежав вниз.
Наконец дошли до лесопосадки. За ней стелилось гороховое поле. Оно уже начало желтеть, только кое-где виднелись зеленые плешины.
— Как будем рвать? — шепотом спросил Юра. — С травой или одни стручки?
— Стручки! — ответил Миша.
— Так долго… А вдруг дядя Вася…
— Валька, ты будешь сторожить! — скомандовал Миша. — Следи во-он за той дорогой, — указал он на поворот возле оврага, — и за лесопосадкой. А то дядя Вася выскочит, мы и не увидим!
— Я тоже хочу горох, — обиделась Валя.
— Мы тебе дадим! Не бойся! Только смотри, не прогляди!
Миша двинулся на поле. С краю горох начал созревать, желтеть, а зеленый вкуснее, сочнее, и ребята побежали дальше, туда, где была зеленая плешина.
Валя смотрела из-за куста то на дорогу, то на ребят. Они присели и торопливо набирали стручки за пазухи. Вале было страшно. Хотелось к ребятам. «А если Мишка обманет — ничего не даст? — думала она. — Или самый плохой выберет!» Валя вспомнила, как вчера он обещал зайти за ней купаться на речку и не зашел, убежал с ребятами, а она напрасно ждала его дома… На дороге никого не было видно, и Валя побежала к ребятам.
— Ты чего? — сердито спросил у нее Юра
— Там никого нет...
— Пусть рвет, только быстрей! — сказал Миша.
Валя начала выбирать стручки и совать их за пазуху.
— Ты снизу гляди, — подсказал Юра. — Они внизу висят!
Прохладные крепкие стручки приятно щекотали кожу, терлись друг о друга, поскрипывали. Майка на животе постепенно отдувалась, тяжелела.
— Ребята! — испуганно шепнул Юра.
Сквозь деревья лесопосадки было видно, как по ту сторону неторопливо бежала лошадь. На телеге сидел человек.
— Дядя Вася! — бухнулся на землю Миша. — Ложитесь!
Ребята скрылись среди гороховых стеблей. Валя начала дрожать от страха. Захотелось плакать.
— Это все ты! — сердито взглянул на девочку Миша. — Говорил, сторожи!
— Да-а! А как же я там одна… — всхлипнула Валя. — Он меня…
— Он нас видел! — зашептал Юра. — Смотрите, как скачет! От оврага отрезать хочет… Давайте в овраг! Там он нас не поймает!
Юра вскочил и помчался по полю к оврагу. Миша с Валей за ним. Бежать по густым сплетенным стеблям гороха трудно. Валя на бегу придерживала отдувшуюся спереди майку. Стручки метались за пазухой, царапали кожу, выскакивали. Девочка видела, что ребята далеко, а лошадь бежит наперерез. И вдруг штанишки ее соскользнули вниз. Стручки разом высыпались на землю. Валя запуталась и упала. Она заревела, лежа натянула штаны и, придерживая их рукой, снова полетела к оврагу, плача на бегу. Когда овраг был совсем рядом, Валя увидела сквозь слезы прямо перед собой телегу с дядей Васей и с испуганным ревом повернулась, чтобы бежать назад, но споткнулась и упала в густой колючий горох, запуталась в стеблях и никак не могла подняться. И вдруг увидела, как острая деревянная нога с железным кольцом на конце опустилась рядом и стала медленно погружаться в землю. Валя забилась от страха.
— Ну что ты! Что ты! Дурочка! — услышала она и почувствовала, как дядя Вася прикоснулся к ней, потом стал поднимать с земли.
— Не надо! Не надо! — билась в его руках девочка.
Она начала заикаться.
— Что кричишь! Не бойся! — держал ее в руках дядя Вася. — Не трону я тебя…
Он прижал девочку к себе и похлопал ладонью по спине.
— Смотри-ка, у тебя резинка у штанишек лопнула!
Валя перестала плакать. Объездчик понес девочку к телеге. Лошадь стояла на дороге и мирно пощипывала траву на обочине.
— Пусти!.. Я сама… домой… — всхлипнула Валя.
— Как же ты сама?. Штаны-то спадут. Да и одна ты. Глянь, ребята где?
Мальчики были далеко. Они бежали по другой стороне оврага к деревне.
— А на лошади мы быстро доедем… Лошадь у нас бодрая…
Дядя Вася посадил девочку на телегу на солому, поправил у нее штаны и сел рядом.
— Вот так! — приговаривал он. — Не бойся! На лошади мы быстро…
Он дернул за вожжи, повернул телегу к деревне и обернулся к девочке:
— А чего ты испугалась-то?
Валя молчала, смотрела вниз, на солому на телеге.
— Яблоко хочешь?
Девочка мотнула головой. Дядя Вася вытащил из соломы два яблока и протянул одно Вале:
— Бери!
Девочка посмотрела на яблоко и снова качнула головой.
— Бери! Скороспелка! Сладкое…
Валя исподлобья взглянула на дядю Васю. Он улыбался, смотрел ласково и был совсем не страшным. Девочка потянулась к яблоку, взяла и откусила. Яблоко было действительно сладкое.
— Ну вот! — сказал дядя Вася. — Ешь! — И потрепал ее по волосам. — Солнышко как тебя побелило. Белая, как заяц… Мама на свекле сейчас, да?
— На свекле… — ответила Валя, вгрызаясь зубами в яблоко.
— А ты одна бегаешь… И доглядеть некому за тобой.
— Я не одна. Я с ребятами и с бабкой Петровной… Она за мной смотрит!
— Смотрит… За ней самой смотреть надо… Отец письма не присылал?
— Не-а…
— Улетел соловей весенний, — усмехнулся дядя Вася.
— А мама не хочет от него письма получать!
— А ты откуда знаешь?
— Она бабке Петровне говорила… Говорит, и читать не стану — порву!
— Может, оно и верно! Проку-то от такого отца мало…
Лошадь въехала в деревню, и девочка заерзала на телеге.
— Останови, я пойду!
— Куда же ты пойдешь-то? Погоди! Резинку вденем сперва, а то бабка ругать будет…
— Не-е, я пойду! — просила девочка.
— Ну и трусиха ты у меня! Чего ты боишься? Иль я такой страшный? Страшный, да?
— Не-е, — покачала головой Валя.
Дядя Вася остановил лошадь возле крыльца избы, кинул вожжи ей на спину, ссадил девочку с телеги и за руку повел в сени, с усилием подтягивая за собой деревянную ногу. Валя рукой поддерживала штанишки.
В избе дядя Вася отыскал в ящике стола булавку и весело скомандовал:
— Ну, давай! Снимай!
— Не-е, — отказалась Валя. — Так!
— Ну, давай так! — засмеялся дядя Вася.
Он сел на стул возле девочки, ловко и быстро вставил резинку и сшил концы.
— Готово! Можешь теперь бегать… погоди-ка, погоди! — остановил он Валю у порога. — У меня где-то медаль завалялась!
Он открыл белую картонную коробку и протянул девочке круглую желтую медаль.
— Держи!
Валя взяла, выскочила на улицу, остановилась за углом избы и начала разглядывать медаль. С обеих сторон на ней была выдавлена башня со звездой. Валя побежала вприпрыжку по лугу к избе бабки Петровны. Бабка жила рядом с Валиной матерью и присматривала за девочкой, когда мать была на работе. Посреди луга Валю остановил свист. Она оглянулась. Ребята сидели за бетонным кругом колодца и махали ей руками, подзывая к себе.
— Ну, как? — шепотом спросил Юра. — Бил?
— Не-а… Яблоко дал…
— А в избу он тебя зачем водил? — спросил Миша.
— Резинку вставлял, — оттянула Валя резинку штанов и хлопнула ею по животу. — И медаль дал!
Она разжала ладонь и показала ребятам.
— Ух, ты! — восхищенно сказал Юра. — Золотая!
— Это и не медаль вовсе! — засмеялся Миша.
— Медаль! Видишь, башня и звезда на ней! — обиделась Валя.
— Кремль! — пояснил Юра.
— Вы чо! Это шоколадка! Дай-ка сюда! — Миша забрал у Вали шоколадку. — Смотрите!
Он быстро развернул и сунул ее в рот.
— Отдай! — кинулась к нему Валя.
Миша откусил половину и протянул остаток Юре:
— На, попробуй!.. Медаль!
Юра тоже откусил. Вале достался совсем маленький кусочек. Она обиженно покрутила в руке липкий коричневый комочек и сунула в рот. Медали больше не было. Стало жалко ее.
— Вы дураки! — крикнула Валя. — Я с вами играть не буду!
— Ну и не играй! Без тебя обойдемся! — ехидно засмеялся Миша. — Медаль! Сама ты медаль рыжая!
— Я не рыжая, не рыжая! Я белая, а ты конопатый…
— Рыжая, рыжая! — дразнил Миша.
— Тише! — шикнул на ребят Юра. — Дядя Вася!
Из проулка выехала лошадь. Ребята спрятались за сруб и притихли. Валя, глядя на них, засмеялась:
— Трусы! Трусы вы! А я пойду с ним кататься!.. Дядя Вася! — закричала она и побежала к нему. — Прокати!
Лошадь остановилась. Объездчик помог девочке вскарабкаться на телегу и хлопнул вожжами. Телега загремела по дороге. Валя вцепилась руками в передок и, улыбаясь, оглянулась на ребят. Они следили за ней из-за колодца. Напротив избы Валиной матери дядя Вася натянул вожжи. Девочка слезла. Дядя Вася взял мешочек, достал из него яблоки и подозвал Валю к себе:
— На-ка, матери дашь… У меня яблоки раньше всех спеют… а тебе я завтра из камыша свирель сделаю! Знаешь, что такое свирель?
— Не-а, — покачала головой Валя.
Она обеими руками прижимала к груди яблоки.
— Это дудка такая, — улыбнулся объездчик.
Телега загромыхала дальше.
Возле крыльца своей избы Валя остановилась и посмотрела на солнце. Оно потихоньку спускалось к ветлам под огородом, но пока еще не коснулось верхушек. Валя знала, что как только солнце спрячется за ветлы, приедет мама. «Еще немножко!» — подумала девочка, положила яблоки на теплый порог и достала ключ от замка из-под камня. Но в избу идти передумала, села рядом с яблоками и стала считать их вслух:
— Один, два, четыре, пять, шесть! Шесть…
Но потом решила, что ошиблась, и пересчитала снова. Опять получилось шесть, и опять показалось, что-то не так. Валя знала хорошо, что пальцев на руке пять. Тогда она положила яблоки рядом и к каждому прижала по пальцу одной руки. Яблок было столько же, сколько и пальцев. Значит, пять! Валя снова стала считать, прижимая по очередь пальцы к яблоку:
— Один, два, четы… — Валя задумалась. Четвертый палец был следующий… Это она хорошо помнила. — Вспомнила, вспомнила! — обрадовалась девочка. — Три! Один, два, три, четыре, пять!
Яблоки кончились, но девочка продолжала считать, пока не дошла до двадцати. Дальше она не знала. Потом Валя вспомнила, какие вкусные эти яблоки, и подумала, что мама обязательно даст ей одно. Зачем ждать до вечера, лучше сейчас его и съесть.
Валя сидела на пороге, ела яблоко, постукивала босой пяткой по земле, посматривала изредка то на луг, где должна появиться машина со свекольницами, то на солнце, которое потускнело и стало прятаться за ветлы. На лугу показалось стадо коров. «Зорька сейчас придет, а мамы нету!» — беспокойно подумала девочка и решила сама идти за коровой. Стадо обычно появлялось на лугу после машины. Валя перенесла яблоки на крыльцо, взяла хворостину и побежала на луг. Зорьку искать было не нужно. Она сама неторопливо шагала домой. Бока и вымя у нее разбухли, и на всех четырех сосках висели белые капли молока. Иногда они отрывались и падали на дорогу, в пыль. Валя откинула крючок двери катуха, открыла, и корова вошла, цепляя боком дверь.
«Теперь доить надо!» — озабоченно думала Валя. Обрадованная тем, что сама встретила Зорьку, она решила, что может и подоить ее. Девочка нашла в сенях ведро, тряпку и вышла в катух. Зорька, услышав позвякивание ведра, посмотрела на Валю. Девочка ласково погладила корову по боку, приговаривая:
— Зорька, Зорюшка! Стой, моя милая! Стой! Сейчас…
Мать всегда так говорила корове, прежде чем начать доить. Валя присела на корточки перед выменем и стала с опаской, потихоньку вытирать ее тряпкой.
— Ты что это делаешь? — услышала она.
Мать стояла возле открытой двери катуха. С улицы доносилось гудение машины. Валя, занятая подготовкой к дойке, не слышала, как она подъехала.
— Дою! — ответила девочка.
— Доишь? — засмеялась мать. — Ну, дои, дои! Я посмотрю!
Валя подставила ведро, присела возле и стала дергать за соски, но молоко не текло.
Корова оглянулась, посмотрела на девочку и недовольно взмахнула хвостом.
— Ты не дергай, не дергай! — сказала мать. — Ты сжимай в руке и выцеживай! Вот так!
Мать присела рядом, и длинная белая струя молока ударила в ведро:
— Дзи-и-нь!
Валя сжала сосок в ладони, и в ведро потекло молоко.
— Течет! — обрадовалась она.
— Ну-ка, пусти! — засмеялась мать. — Давай-ка я!
Молоко сразу торопливо, в две струи по переменку, застучало о ведро. Валя стояла рядом и смотрела, как, пенясь, наполняется ведро. Звук струи тоже менялся, сначала был звонким, потом все глуше, глуше, словно устал звенеть.
Когда мать кончила доить, Валя вспомнила про яблоки и побежала за ними.
— Мам, смотри! Это тебе дядя Вася передал!
Мать поставила горшок на судник и стала цедить в него молоко.
— Ты молочка ему отнесешь? — повернулась она к Вале.
— Отнесу…
— Бери горшок! Не разлей только!
Горшок был наполнен больше чем наполовину.
— Осторожней только! — снова предупредила мать. — Горшок принеси назад… Пусть он перельет в свою посуду…
Девочка обеими руками держала горшок впереди себя за горло и внимательно глядела под ноги, чтобы не споткнуться. Дядю Васю она увидела возле избы: он неторопливо направлялся в сад.
— Дядя Вася! — закричала девочка и побежала к нему. И вдруг споткнулась, шлепнулась на землю.
Горшок развалился на части. Молоко белой лужей растекалось по пыли. Валя заревела.
Объездчик, сильно припадая на деревянную ногу, заторопился к ней.
— Убилась? — нагнулся он над девочкой и поднял ее.
— Мама… молоко… вам… — ревела Валя.
— Опять слезы! Ну, хватит плакать! Ничего страшного нет… — гладил он ее по голове.
— Мама ругать будет, — всхлипывала девочка. — Она горшок велела принести!
— Найдем мы горшок! Найдем! Пошли!
Дядя Вася прижал к себе девочку и повел в избу. В сенях отыскал пыльный горшок и показал Вале.
— Видишь! А ты плакала… Сейчас ополоснем и отнесешь!
— Он не такой… Наш черный…
— Черный?.. Ничего, сейчас придумаем… погоди минутку, я сейчас… — Дядя Вася открыл дверь в избу, торопливо перетянул через порог деревяшку, улыбнулся девочке и, повторив: — Я сейчас! — прикрыл за собой дверь.
Валя слышала из сеней, как дядя Вася простучал по полу, потом что-то громко стукнуло, упало на пол, и в избе затихло.
Дядя Вася вышел в сени с горшком причесанный, в новой рубахе и в других брюках. Он не стучал деревянной ногой и почти не хромал. Деревяшки не было! Из-под штанины выглядывал черный ботинок, точно такой же, как и на здоровой ноге.
— Ну, вот и горшок! — сказал дядя Вася. — Похож!
Валя кивнула, не спуская глаз с ботинка.
— Пошли, вместе отнесем! — взял дядя Вася ее за руку.
БОРИС И КУЗЬМИЧ
Рассказ
Краснонивский автобус, битком набитый пассажирами, не останавливаясь, прошел мимо Ольшанки. Борис с досадой и разочарованием смотрел, как он удалялся, тяжело переваливаясь с боку на бок на ухабах.
«Черт с ним! Попутка подбросит… а нет, так пешком дойду! Зимой в пургу ходил, а сейчас…» — подумал Борис и пошел по пыльной дороге вслед за автобусом.
До Красной Нивы, где жил он, восемнадцать километров. Зимой, когда Борис учился в Ольшанке на тракториста, он каждый выходной этот путь отмахивал. Домой тянуло. Но за два года работы в своем колхозе давно пешком не ходил. Как куда надо — на трактор и погнал. На этот раз нужно было к тетке в Ольшанку с ночевкой ехать. Сюда добрался хорошо, на автобусе, хотя и дождичек брызгал, а отсюда — осечка!
«Ничего, к обеду доберусь! К Ивановскому пруду заверну, искупаюсь… Только вот, дурак, сапоги зря обул… мать послушался… Дождик пыль не успел прибить, как солнце выглянуло… Снять, что ли, их и на палку через плечо, как в старину ходили? Вообще-то колко будет…»
Так размышлял Борис, шагая по пыльному грейдеру. Шел он быстро, весело. Посвистывал, щелкал гибким прутиком по сапогу. Но километра через три замолчал, выбросил прутик и начал оглядываться — нет ли попутной? Вскоре он заметил вдали поднятую пыль.
«Легковая, наверно? От нее толку мало! Не остановится!»
Но все-таки Борис остановился на краю дороги и стал ждать. Через минуту увидел новенькую, сверкающую на солнце, приземистую черную «Волгу».
«Вот бы на такой в Красную Ниву вкатить. Шик!.. Ребята увидят, от удивления попадают! — усмехнулся Борис и повернулся, чтобы продолжить свой путь, но неожиданно для себя подумал: — А вдруг остановится?»
Он поднял руку и махнул. «Волга» мягко присела перед ним и тут же выпрямилась. За рулем сидел полный мужчина в белой сорочке с короткими рукавами и кармашками на груди. Вид у него, как показалось Борису, был начальственно-высокомерный.
«Туз!» — подумал Борис и узнал нового заведующего складом в Межколхозстрое. Узнал и вспомнил, как этот завскладом надул Кузьмича, колхозного бригадира. Вместо двадцати восьми мешков цемента выдал двадцать пять, а в накладной записал, будто бы Кузьмич получил все.
— Эй, малый! Иди сюда! — позвал толстяк Бориса к своей дверце не очень приветливо.
Борис, обходя машину спереди, не удержался, провел пальцем по зеркальной поверхности капота, проверил, есть ли пыль на нем или поверхность до того гладкая, что пыль не держится, ветром сдувает. Толстяк недовольно поморщился.
— Смотри сюда! — Завскладом развернул карту. — Покажи, где мне надо поворачивать на Мучкап? По той ли дороге еду?
Карта была хорошая. Борис сразу увидел Ивановский пруд, Ольшанку, Красную Ниву. На Мучкап поворачивать надо перед небольшой деревушкой Коростели, немного не доезжая до Красной Нивы. На карте эта деревушка не обозначена. Борис хотел объяснить, но подумал, что «малый» вряд ли бы разобрался в карте. Да еще чувствовалось, что завскладом не подвезет, если дорогу узнает. Даже «спасибо» не скажет. И Борис повел пальцем по карте.
— Вы едете сейчас тут… Доезжаете до Красной Нивы, поворачиваете сюда, потом сюда…
— Зачем сюда! Мучкап вон где! — Толстяк ткнул пальцем в карту. — Я сам вижу, где на карте поворачивать!... А тут тыща поворотов, и все без указателей!.. Черт знает, где поворачивать!.. Ты здешний? Ты в Мучкапе хоть раз был?
Борис притворно обиделся.
— Я там каждую неделю бываю… Сейчас расскажу… Так… проезжаете первый поворот, второй… третий… — Борис медленно загибал пальцы на своей руке, словно вспоминая повороты. — На пятом! Вам надо повернуть на пятом! Нет, постой! — Борис почесал нос. — Там еще… На седьмом… или на пятом?… Да вы посадите, я покажу!
Толстяк взглянул на пыльные сапоги Бориса. Поморщился.
— Садись…
Борис удовлетворенно устроился на мягком сиденье, которое было накрыто бархатной тканью. «Волга», плавно покачиваясь, почти бесшумно бежала по дороге. Слышалось лишь слабое урчание мотора да шипение шин. Мимо окон проносились телефонные столбы, выстроившиеся вдоль дороги по краю кукурузного поля. Борис взглянул на толстяка. На лбу и шее у того выступал пот, и он, отдуваясь, поминутно вытирал его платком.
«Боров!» — насмешливо подумал Борис и сказал вслух, имея в виду жару:
— Как в Крыму!
— А ты хоть там был?.. Как в Крыму!.. Средняя Азия чертова!
Сказал, презрительно посмотрел на Бориса и раздраженно забормотал что-то, вытираясь платком. Борис заерзал на своем сиденье и заметил, что толстяк подозрительно покосился на сапоги.
— Не беспокойтесь… Не выпачкаю! — насмешливо сказал Борис и пожалел, что сел в машину. «Лучше б пешком дошел!»
Показались Коростели.
— Дальше! — уверенно сказал Борис, когда подъехали к повороту на Мучкап.
В Красной Ниве он остановил машину возле магазина и показал на дорогу, которая вела на колхозные фермы.
— Езжайте по той дорожке… Вон за теми постройками выедете на большак — и по прямой на Мучкап!
«Волга» повернула на фермы. Борис огляделся: не видел ли кто, на чем он прикатил, нет ли поблизости приятелей. Но у магазина, как назло, никого не было. И вдруг он увидел Кузьмича. Он стоял возле голубой веранды своего дома и смотрел на него.
— Привет, Кузьмич! — крикнул Борис.
— Здорово! — ответит тот. — С кем это ты прикатил?
— С завскладом!.. Из Межколхозстроя! Который, помнишь, тебя с цементом надул?
И Борис, посмеиваясь, рассказал, как он вместо Мучкапа отправил завскладом на ферму.
— Видал, какая у него «Волжанка?» Такую на зарплатку не купишь! За счет таких, как ты, куплена… Гляди, назад прет! Кузьмич, беги на дорогу! Он спросит… Пошли его куда-нибудь в поле! К Волчьей балке!.. Пусть поплутает!
Кузьмич схватил рубаху и, натягивая на ходу, выбежал на дорогу. Там он спокойным шагом двинулся навстречу машине, будто бы по своим делам. На улице больше никого не было.
Борис видел из-за куста сирени, как «Волга» остановилась около Кузьмича, а через минуту тронулась и поплыла в сторону Мучкапа.
— Ты что? — удивился Борис, когда Кузьмич вернулся.
Кузьмич молча снял с себя рубаху и бросил ее на колья штакетника. Потом достал из кармана брюк пачку «Примы», протянул Борису и лениво проговорил:
— Может, он по делам каким… важным…
Борис закурил и пошел домой. Настроение было испорчено.
«Философ! — думал он о Кузьмиче. — Тот ему обман в карман, а он в ответ пряники! Дурак!»
Но в то же время почему-то чувствовал себя виноватым.
АНДРЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ
Рассказ
Изба Андрея Константиновича стояла на краю деревни у дороги. По другую сторону дороги, на пригорке — мельница, а за ней, внизу, широкий заливной луг, который пересекает речка Малая Алабушка. Напротив мельницы автобусная остановка. Приезжие, выходя из автобуса, видят возле дороги полуразрушенную русскую печь, торчащую из густых пыльных зарослей крапивы, пустырника, репейника и лебеды, если дело происходит летом, а зимой печь возвышается над сугробами снега, сверкающего до боли в глазах, над сухо шелестящими на ветру желтыми верхушками прошлогоднего бурьяна. Но редко у кого вздрогнет сердце при виде грустной картины, привычным стал такой пейзаж в русской деревне. Скользнут невидящими глазами и заторопятся мимо, предощущая радостную встречу с родными. У меня всегда начинает щемить в груди, всплывает давнее, вспоминается, как в детстве грелась я на этой печи с внучкой Андрея Константиновича, своей подругой. Сидим мы на печи и смотрим, как Андрей Константинович на сундуке у окна подшивает дратвой валенки или шьет хомут: был он конюхом, — смотрим и слушаем. Работать он молча не любил. Всегда разговаривал. Если собеседника не было, разговаривал с хомутом, с шилом, которым он в коже дырки для дратвы прокалывал. Когда траву косил, то обращался в косе, к пчелам, к травам. Но больше всего он любил разговаривать с лошадьми и с нами, детьми. Ни кони, ни мы не были равнодушны к его речам. Лошади в ответ на слова конюха всегда смотрели умными, понимающими глазами, прислушивались, одобрительно шевелили ушами и никогда не возражали. Мы тоже не возражали, только спрашивали. Вопросы наши он любил, отвечал обстоятельно и как равным себе. Говорил он всегда неторопливо, негромко и, как я теперь понимаю, нудновато. Поэтому, видно, не любили его мужики, был он для них скучным человеком. Андрей Константинович, наверное, понимал это и избегал мужские компании, застолья. Там, где собиралось больше двух мужиков, встретить его было трудно. Любил он свой сад, тишину, лошадей. В саду его вдоль плетня выстроились в ряд четыре грушевых дерева, высоких, ровных, как пирамидальные тополя, за ними с десяток раскидистых яблонь. Были они все одного сорта — китайки. Яблочки мелкие, величиной с вишни, созревали поздно, к осени, и становились рассыпчатыми, мягкими, с необычным приятным вкусом. А какой запах стоял в такие дни в саду! Прибежим из школы, кинем портфели на сундук, и с ведрами в сад собирать китайки! Земля под деревьями сплошь усыпана красно-желтыми плодами. Запах густой, крепкий, и кажется, вся деревня окутана им. Китайки рассыпаются, тают во рту, глухо стучат о дно ведер…
Осенью Андрей Константинович несколько дней подряд обрабатывал деревья, вырезал лишние или засохшие сучки. После такой обработки зимой на фоне снега приятно смотреть на кружева ветвей яблонь. Теперь же, без хозяина, яблони захирели, грустно торчат умершие сучья. Бурьян расползся по всему саду, вытянулся, разжирел на сочной земле, сплелся с нижними ветками яблонь — не продраться. И нет больше осенью того терпкого запаха, сменил его сырой запах тления…
Помнится, ночевали мы однажды с Андреем Константиновичем в саду на стоге сена, смотрели на темное августовское небо с яркими легкими звездами. Они то и дело срывались одна за другой и падали, бесшумно неслись к земле, но, не долетев, сгорали… Андрей Константинович часто брал нас с собой косить траву в Киселевской лесопосадке или в Устиновом овраге. Мы смотрели, как трава, шурша, валилась под косой, ложилась сбоку ровным толстым рядом, ловили кузнечиков, рвали росшую по краю оврага, жесткую с крепким запахом траву для чая. Мама называла эту траву мятой луговой, а Андрей Константинович звал мухопалом и дебюшкой. Для большинства людей, даже выросших в деревне, все луговые растения имеют одно название — трава. Но для Андрея Константиновича каждая травинка имела свое имя, и он учил нас различать травы. Устанет косить, вытрет лоб кепкой, вытянет из ряда скошенного сена стебелек с бледно-пурпуровыми цветками-колосками, собранными на верхушке в раскидистую щитковидную метелку с сильным сладковатым запахом, протянет нам: понюхайте. И пояснит:
— Пчелолюб!.. Чуете, запах какой? Чтоб пчел привлекать — потому и пчелолюб!
Или покажет траву с голубоватыми цветами, скажет:
— Брань-трава!
И все названия трав такие, что навсегда в память западают. И уже видишь под ногами не траву, а высокие стебли с собранными в кисть желтыми цветами коровяка, дурнику, волчуг, сорочьи ягоды, совьи стрелы, пастушьи сумки. Не все названия трав у Андрея Константиновича совпадали с научными. Позже я узнала, что пчелолюб — это душица, мухопал, или мята луговая, которую мы собирали для чая, — чабрец, кошачьи лапки — бессмертник, козьи рожки — череда, гулявица — тысячелистник, бесиво — белена…
И особое чувство к лошади возникло во мне и живет благодаря Андрею Константиновичу. При виде лошади всегда тянет подойти к ней, приласкать, потрепать-погладить по шее, спросить, как живется ей в век машин, не одиноко ли?..
Помнится, по весне, когда снег осел, почернел, заблестели на дорогах под солнцем ручейки и лужицы, когда черные проплешины на полях появились, начинали готовить к весенним работам застоявшихся за зиму лошадей. Нужно выводить из стойла, проминать. Это обычно делали мальчишки. Андрей Константинович доверял и нам: внучке своей и мне. Нас сажали на спины лошадям, давали в руки поводья. Мальчишки галопом гоняли лошадей по улицам, а наши смирные лошади ходили шагом. Мы покачивались на теплых спинах, слушали, как молодой ледок хрупает, хрумкает, шуршит под копытами. К вечеру начинало подмораживать.
Погиб Андрей Константинович семь лет назад. Произошло это в мае, когда стояли теплые дни. Трава споро шла в рост. Луг за мельницей ярко зеленел, радовал глаз, но почва на нем еще не подсохла, влажная была, мягкая. Дни жаркие установились. Загорать стало можно, в речке уж купались особо смелые. В субботу утром Андрей Константинович увидел, как один бойкий «жигуленок» свернул с грейдера и пополз по мокрому лугу, оставляя за собой две черные колеи. Остановился на берегу речки возле старых ветел, ветки которых стекали с высоты к воде. Вылезли из машины два парня и две девицы и стали сумки с едой вытаскивать из багажника, для отдыха располагаться… Андрей Константинович кинулся к ним. Что он говорил парням, никто не знает. Кто-то видел издали, как один из парней ударил его. Андрей Константинович упал. Второй пнул его ногой. Быстро сели в машину и прочертили по лугу еще две борозды. Андрей Константинович поднялся, отряхнулся и побрел домой. Взял лопату и до вечера закапывал, выравнивал на лугу черные борозды.
На другой день Андрея Константиновича не стало. Те, что были на суде, рассказывали, что дело было так: пришел домой пообедать Андрей Константинович и видит, под ветлами на берегу речки «жигуленок» стоит, костер дымится. Возле него опять две девицы в купальниках еду на одеяле раскладывают и при них два молодца. А по лугу к тому месту еще две колеи протянулись. Схватил лопату Андрей Константинович и двинулся к «жигуленку». Подскочил, задыхаясь от гнева и быстрой хотьбы, к парню с брюшком, решил, видно, что он главный, ткнул ему в руки черенок лопаты и указал на луг:
— Чтоб через час следа не было!
Парень опешил вначале, а когда понял в чем дело, сунул лопату назад Андрею Константиновичу, повернул его спиной к себе и подтолкнул со словами:
— Двигай отсюда, дед, пока по шее не накостыляли!.. Люди культурно отдыхают! Не мешай!
Толчок был сильный. Андрей Константинович упал. Поднялся он быстро, хрипя и постанывая, увидел перед собой одеяло с едой, с двумя распечатанными бутылками водки, возвышающимися над колбасными дисками, бросился к одеялу, взмахнул лопатой. Звякнули, брызнули бутылки. Девицы с визгом шарахнулись к реке, а ребята кинулись к нему. Андрей Константинович снова полетел на землю, но лопату из рук не выпустил, сопротивлялся. Молодцы озверели. Били, пока не затих…
Через год старую избу Андрея Константиновича раскатали на дрова, и как памятник возвышается русская печь над бурьяном и сугробами, и невольно замедляются шаги, когда проходишь мимо, приехав в деревню или уезжая из нее.
ПРОВИНЦИАЛКА
Повесть
I
Наташа позвонила и стала с волнением ждать, прижимая к груди прохладное и чуть влажное от вечернего тумана одеяло с Дениской. Прижимала осторожно, с опаской, как бы стук ее сердца не разбудил сына. Два раза щелкнул замок, дверь открылась. На пороге стояла Валя. Была она в длинном халате, в том, что особенно понравился Наташе весной, когда Валя приезжала в деревню. Из квартиры сквозняком выдуло теплый воздух, обдало сладким запахом жареного мяса. Валя на мгновение растерялась, увидев подругу, потом воскликнула:
— Наташка! Ты!.. Входи!
Наташка, придерживая одной рукой сверток с сыном, потянулась к сумке, которая стояла у ее ног, но Валя опередила, подхватила сумку и втянула в коридор. Дверь за ними с громким стуком захлопнуло сквозняком. Наташа вздрогнула, замерла, прислушиваясь, не проснулся ли Дениска. Но он лежал тихо, не шевелился. Слышно было, как в кухне что-то шкворчало, потрескивало.
— А это? Это… — Валя с недоумением смотрела на одеяло.
— Дениска… сын мой… — ответила Наташа.
— А-а! — все с таким же недоумением протянула Валя. То, что в одеяло завернут ребенок, она сразу догадалась, но откуда он взялся у Наташки? Полгода назад, в мае, ни о свадьбе предполагаемой, ни о женихе речи не было, а ведь сын и тогда уже в проекте был. Неужто Наташка без отца решилась родить? Интересно!
Валя указала на тапочки.
— Переобувайся!.. Давай его… — Она взяла Дениску неуклюже и неумело. И пока Наташа переобувалась, снимала шуршавшую куртку, с опаской держала ребенка.
Вернула Наташе мальчика Валя с явным облегчением, подняла с пола сумку и понесла в кухню. Наташа двинулась следом.
Кухня была большая, широкая. Кроме высокого холодильника с двумя дверцами, плиты, стола, над которыми висели шкафчики с зелеными цветочками, у противоположной стены стоял диван. Над ним висел ковер. С одной стороны его стучали старинные часы с большим желтым неторопливым маятником, а с другой — на полочках-уголках горшки с цветами, опутавшими своими плетями полстены. Капроновые занавески на окне тихонько шевелились. Форточка была открыта.
— Ты откуда? — спросила Валя.
— С поезда… — Наташа повернулась к подруге спиной, положила Дениску на диван, стала суетливо развязывать голубую ленту, разворачивать одеяло.
Дениска лежал с закрытыми глазами, не обращал внимания на то, что его теребят. Он высунул чуточку мокрый кончик языка, отчего казалось, что у него три губы. Соска валялась на одеяле возле щеки. Наташа взяла ее и поводила Дениске по языку. Он приоткрыл рот, втянул соску, начал дергать ее, но глаз не открыл.
— Мужа нет дома? — обернулась Наташа к подруге. Валя переворачивала на другой бок на сковороде куски мяса.
— На работе он…
Наташа взглянула на часы на стене. Было без двадцати минут девять. Валя заметила это и пояснила:
— Универсам до девяти работает… Евгеша часто там до закрытия бывает!
— Ах, да! Он же директором в магазине! — вспомнила Наташа. — А я в гости к тебе! — сообщила она. — Помнишь, в мае приглашала?
— В гости? Серьезно?! — воскликнула Валя, еще не решив, радоваться ей или огорчаться приезду подруги. — Ну, молодец!.. а как же ты с ним?.. — посмотрела она на диван.
— Он у меня спокойный…
— Ну молодец! — снова воскликнула Валя, но уже без особого энтузиазма. — Это ты здорово придумала!.. Только вот… — начала она медленно, но перебила себя, засуетилась, заговорила быстро: — Об этом мы потом поговорим… Ты есть-то хочешь? Ой, чего я спрашиваю! Знаю, проголодалась! Дорога длинная… Сейчас накрою! Евгеша один поест…
— Может, дождемся? Девять скоро…
— За столом дождемся… Он сервелат принесет, сегодня завезли!
— А что это?
— Что? Сервелат? Ты что, не знаешь? — Валя взглянула на подругу и захохотала. — Правда, не знаешь? И не ела ни разу?
Наташа покачала головой.
— Ну, деревня!.. Это колбаса финская!
— А сама-то давно узнала? — засмеялась Наташа.
Валя подумала — не груба ли она с подругой, и сказала с улыбкой:
— Ты не обижайся…
Она открыла шкаф над столом, вытащила тарелки и стала накладывать в них из кастрюли картофельное пюре и румяные кусочки мяса со сковородки. Из холодильника достала бутылку фанты, налила себе и подруге.
Напиток был холодный, колючий, приятный. Так бы и пила его Наташа.
Валя взглянула на Дениску.
— Когда ж ты успела? Весной-то и разговору о свадьбе не было?
— Не было свадьбы…
— Да-а? — протянула Валя. — Как же ты решилась?.. Иль любовь несчастная?
— Скучно одной-то… — пробормотала Наташа. — Годы идут…
— Куда торопиться-то? Нам по двадцать пять только… Я пока не замышляю! Нет! Погожу!
— Немало… — снова пробормотала Наташа.
Она старательно ковырялась в тарелке, делала вид, что вся поглощена едой.
— А сколько Дениске? — спросила Валя.
— Месяц и три дня…
— Ты рисковая… с таким крохой по поездам… Отец-то его кто?
— Таежник!
— Кто? Таежник! А кто это?
— Славик Жданкин.
— Славик?! — воскликнула Валя, умолкла.
— Ты вроде встречалась с ним… в школе… — посмотрела на нее Наташа.
— Вроде встречалась… — усмехнулась Валя и потянулась рукой к своей груди, чтобы успокоить сердце, но не дотянулась, опустила руку. — Значит, его «таежником» прозвали?
— Ну да… Он ведь в тайге, в Якутии работал…
— Я знаю… Он все там же?
— Он четыре года в столице…
— Жданкин в столице?! — удивленно воскликнула Валя. — Да?! Как же я не знала?! Женат?... Ой, прости! Я забыла! Где он работает?.. Вот это новость! Целых четыре года!.. А я и не подозревала!
— Он учится… на дипломата…
— Славик — на дипломата?!
— Так, кажется… А раньше он на заводе сварщиком работал. Квартиру купил…
— Ну, дает! Молодец!.. Ты сейчас не к нему приехала?
— Нет, что ты! — испугалась Наташа. — Я к тебе… Ты же весной приглашала… говорила, хоть на месяц приезжай — места хватит… А я всего на недельку…
— Места не очень много… Квартира однокомнатная, на диване здесь устроиться можно… Я думала, мы летом трехкомнатную получим! Как видишь, не успели… Застопорилось что-то…
Валя вышла замуж за теперешнего мужа год назад. От первого мужа у нее осталась комната, и они с Евгешей вначале хотели съезжаться, но потом перестали вести разговор об этом. Сейчас в комнате Вали жили квартиранты.
— Я тебе рада! Правда, рада! Только вот муж… Человек он суровый… Шума не выносит! На работе суета… Директор! Не шутка! Дома отдохнуть хочет… А тут ребенок, хочешь не хочешь — крик-шум! А Евгеша детей не любит. Ему за сорок, теперь уж не надо детей… Он их писка, запаха не выносит… Ты уж прости… Я прямо не знаю, как быть… Прямо ничего не придумаю… Я бы с таким маленькими ни за что бы не решилась в гости ехать… Ты ешь, ешь! В дороге-то намаялась…
Наташа растерялась, слушая Валю. В мае, в деревне, Валя говорила о муже совсем не то, прямо противоположное. Может, с тех пор изменилось что?
— Мне в столице больше негде остановиться… — тихо сказала Наташа. — Кабы ты весной не приглашала… — И вдруг неожиданно для самой себя проговорила: — Я тебе неправду сказала, я не в гости… Я совсем в столицу приехала… По лимиту хочу устроиться…
— Вон оно что! А кто же тебя с ребенком возьмет? — спросила Валя и с укором взглянула на подругу. И надо же ей было именно со Славиком спутаться? Зачем? Разве других ребят мало? И как же она, Валя, не знала, что Жданкин в Москве? Аж четыре года по одним улицам бродили! Знать бы это, когда она с мужем развелась. Ведь два года холостячкой была, пока Евгешу не встретила. Как же она, дура, у матери не спросила о Славике? А мать знала наверняка, но, видать, не хотела бередить былое, думала — кончено, отгорело, забылось! Но ведь не забылось, ноет сердце, ноет. — А жить где будешь? В общежитиях своих матерей-одиночек не знают куда деть!
— А я в ЖЭК, дворником! — ответила Наташа. — Им, говорят, комнату сразу дают…
— И в дворники тебя с ребенком не возьмут. По лимиту с детьми не берут. Это я точно знаю!
— Я не скажу им… Дениска у меня в паспорте не записан… Получу комнату — узнают, не выпишут: поздно… Я буду хорошо работать!
— Ну, ты хитра, хитра! — засмеялась Валя, стараясь, чтобы Наташа не заметила, что творится в ее душе. — А я тебя за простушку приняла… А с кем ребенка оставишь, пока улицу мести будешь?
— Дениска у меня спокойный… Уложу его, а сама работать! Это же рано утром, да и работа рядом. Поработаю немного, загляну, — спит ли?
Наташа не думала оставаться в столице, когда собиралась ехать к Славику, но в поезде мысль эта мелькнула, и она всю ночь, лежа рядом с Дениской, обдумывала, как быть. Мысль была заманчивая, но Наташа понимала, что почти неосуществимая. Куда Дениску девать, когда работу искать будет. Надеялась, что Валя поможет, но, видимо, помощи здесь не дождешься. Поскорее бы увидеть Славика, поговорить, выяснить. Хотя, что выяснить! Разве не ясно?.. А вдруг ей все-таки удастся как-то склонить Славика к женитьбе. Вдруг он увидит сына и привяжется к нему, полюбит. Ведь Дениска такой красивый, такой милый мужичок! Не любить его нельзя!
За разговором они поужинали. Мужа Вали все не было. Дениска по-прежнему спал, и Валя решила, что пора похвастаться, показать, какое гнездо она свила, повела подругу в комнату. Вход в нее закрывали бамбуковые палочки, на которых было изображено голубое озеро, зеленые деревья вдали, а спереди два белых лебедя в воде.
Хвастаться Вале было чем. В просторной комнате стоял импортный гарнитур, одна стена от коридора до окна чуть ли не до самого потолка была уставлена шкафами с резными завитушками на дверцах. В серванте сквозь стекло поблескивал, отражался в зеркале хрусталь: вазы, салатницы, фужеры, рюмки, стаканы. В книжном шкафу плотно стиснуты разноцветные, с позолотой, корешки книг. Занавески на окне — тонкие, капроновые с белыми цветочками: вверху маленькими и реденько расположенными, а внизу большими, густо сбившимися в кучу; ночные занавески плотные с большими алыми маками. Ковер на полу, ковер на стене, темная деревянная икона рядом с ним, а с другого боку — большой цветной портрет Вали. Цветной телевизор, магнитофон какой-то не наш, весь серебряный, хрустальная люстра… Грустно все это Наташе было рассматривать, слушая Валю. Везет ей. Она шустрая еще в детстве была. Первый раз замуж поспешила, — не понравилось, обрезала легко. Зато второй раз не промахнулась, нашла счастье. Наташе о такой жизни и мечтать страшно.
— Тут все мною куплено, — говорила Валя. — Раньше у Евгеши жена тюха была… Войдешь в комнату и не догадаешься, что тут директор живет. И он терпел! Некогда ему, дела! Все не ухватишь… Я сразу всю старую мебель выбросила, явилась к директору «Дома мебели», представилась: говорю, я жена такого-то, нужна самая лучшая «Жилая комната». Он мне сам помог выбрать… Так просто этот гарнитур не купишь. Я его ни разу в магазине не видела. Не для простых смертных!
Наташа понимала, что Валя немножко рисуется перед ней, но в то же время она видела, что правда в ее словах большая. Сейчас даже книгу путевую не купишь, а у нее в шкафу стояли иностранные. Наташа о таких и не слышала. А Валя продолжала хвастаться. Ей нестерпимо хотелось показать подруге, как высоко она взлетела по сравнению с ней, уязвить как-то: понимала, что нехорошо это, но удержаться не могла.
— Я уже забыла, что такое очередь! Надо что, позвонишь — и готово! — В парикмахерских люди часами просиживают, а я только войду, как ко мне — пожалте, Валентина Петровна, в креслице, а там и маникюрша ожидает…
Наташа взглянула на руки Вали. Они у нее белые, пальцы длинные, красивые. Ногти поблескивают бледно-розовым, почти бесцветным лаком. Такие руки, наверно, у актрис бывают. Да и вся она ухоженная, свежая. Когда они стояли у зеркала, Наташа сравнила ее отражение со своим и ужаснулась: щеки серые, волосы сосульками, кофтенка зеленая висит. А они одногодки! Вместе росли! «Вот что жизнь вытворяет! Попадешь в рай, — поневоле ангелом сделаешься. Ишь сдобная какая, не то, что я — щепка!» — подумала Наташа с горечью. — Ой, Дениску скоро кормить надо!!! Наташа прислушалась — не зовет ли он? В кухне было тихо. «Не дай бог проснется, когда Валин муж явится!» — испугалась она.
— Сегодня кофточки японские в универмаге выбросили! — стала рассказывать Валя, словно почувствовав, что Наташа о кофточке своей подумала, открыла дверцу антресоли над шкафом и достала два весело хрустящих целлофановых пакета. — Я позвонила директору — и вот, пожалуйста, парочку оставили! — Валя вытянула кофточки из пакетов. Были они тончайшего хлопка, аж насквозь просвечивали! Одна розовая, другая цвета топленого молока. Обе с сеточками на груди, с рюшечками, ленточками спереди и на рукавах. Валя перед зеркалом приложила их к груди по очереди, показывая Наташе: — Вроде к лицу! Как ты считаешь? — спросила она озабоченно, но Наташа почувствовала, что озабоченность напускная. И без ответа ясно — к лицу! Будто в Японии специально для нее шили. Лицо у Вали светлое, и кофточки светлые, здорово гармонируют.
Валя вдруг насторожилась, прислушалась. Наташа тоже замерла, подумала, что Дениска проснулся, но, кроме слабого гула машины за окном да шипения шин по мокрому асфальту, ничего не услышала.
— Евгеша прикатил! — проговорила Валя, торопливо сунула кофточки поочередно в хрустящие пакеты, подошла к окну и глянула вниз. Наташа не удержалась, вслед за ней направилась.
Внизу на освещенной фонарем площадке стояло рядком несколько легковых машин, а одна, красная, светя огнями, задом пятилась, чтобы занять пустое место между ними.
— Прикатил! — сказала нежно Валя, а когда огоньки у машины погасли, мужчина вылез наружу и хлопнул дверью, она помахала ему рукой, но мужчина ничего не ответил. — Не видит, озабоченный! — вздохнула Валя..
Она поправила волосы перед зеркалом, халат на груди одернула. А Наташа стояла посреди комнаты, не зная, как быть, то ли идти в кухню к Дениске, то ли тут оставаться. В кухне по-прежнему было тихо, и она осталась в комнате. Волнение захлестывало ее. Как встретит? Не дай бог, на порог укажет?.. Резко резанул по сердцу звонок. Валя подскочила к двери, открыла. Наташа из комнаты сквозь палочки бамбуковые видела, что вошел Евгеша. В шляпе серой и в сером плаще. Таким Наташа его и представляла. Только думала, что он ростом повыше, постройней, поэлегантней, а он приземистый, коренастый: на первый взгляд и не скажешь, что перед тобой директор универсама.
— А у нас гости! — пропела Валя.
— Да? — буркнул муж и глянул в кухню.
Тут Наташа решилась выйти в коридор. Раздвинула зашуршавшие бамбуковые палочки.
— Наташа! — назвала подругу Валя.
Он глянул на Наташу сурово, неласково, сунул руку навстречу, буркнул:
— Евгений Палыч!
Рука у него холодная была, пальцы короткие, крепкие и толстые, как сардельки. Пожимая Наташину руку, он вдруг изменился в лице, с интересом взглянул на нее и даже вроде попытался улыбнутся, а Наташа похолодела, услышав в кухне кряхтенье, сердитое посапывание и покашливание сына. Случилось самое ужасное! То ли от стука двери, то ли от громких голосов Дениска проснулся. Наташа выдернула руку свою из руки Евгения Павловича и ринулась в кухню. Дениска выпихнул соску и, открыв рот, морщился, кряхтел, крутил головой, дергал ногами, пытаясь высвободиться из пеленки. Наташа сунула руку под него. Мокро! Одеяло тоже промокло насквозь, и на покрывале дивана темнело пятно. Наташа выхватила из сумки свежую пеленку, развернула мальчика, умоляя его про себя, чтобы не заревел. Дениска мужественно дергал соску, терпел, пока Наташа не очень бережно, лишь бы побыстрей, закутывала его, морщась от запаха мокрой пеленки и одеяла. Раньше этот запах вызывал только умиление, а теперь она взмокла от переживаний, представляя, как будет здесь ужинать Евгений Павлович. Она торопилась поскорей свернуть, убрать в сумку мокрую пеленку, чтобы запах не особенно распространился по кухне, пока Валя с мужем не пришли сюда. Они разговаривали вполголоса в коридоре. О чем — Наташа не слышала, было не до этого. Она завернула мальчика, скомкала пеленку и наклонилась над сумкой, чтобы спрятать поглубже, но не успела.
— Что же вы мокрую пеленку в сумку кладете? — услышала голос Евгения Павловича. — Постирать надо, высушить…
Наташа смутилась еще сильней, будто ее застали за нехорошим делом.
— Валя, дай ей таз, пусть простирнет! — обернулся Евгений Павлович к жене, потом поднял край одеяла, увидел мокрое пятно посредине и, конечно, заметил пятно на покрывале. Увидела его и Валя. «И одеяло сушить надо, — подумала она. — Между пеленкой и одеялом целлофановую пленку нужно стелить».
Евгений Павлович наклонился над мальчиком и поправил шапочку на его голове. Она сползла Дениске на один глаз и мешала смотреть:
— Ишь ты, какой сероглазый!
Дениска перестал дергать соску и, не моргая, уставился на незнакомого человека.
— Здорово, богатырь! Знакомиться давай! Зовут тебя как?
Мальчик радостно дернул руками в пеленке, словно действительно хотел руку протянуть для знакомства. Евгений Павлович засмеялся.
— Что? Связали тебя по рукам и ногам!.. Бабы такие, опутают — пальцем шевельнуть нельзя!.. Я тебя освобожу, освобожу!
Евгений Павлович ослабил пеленку на груди Дениски, высвободил ему руку, и мальчик замахал сжатым кулаком. Наташа стояла со скомканной пеленкой возле сумки и смотрела на них.
— Пошли! — сказала Валя и направилась в коридор.
— Одеяло возьмите, — проговорил Евгений Павлович, осторожно поднимая мальчика.
Наташа испугалась, чуть не бросилась к нему. Ведь Дениска еще голову плохо держит. Но Евгений Павлович взял его умело, голову придерживал ладонью. Наташа вытащила из сумки клеенку и расстелила на диване, чтобы Евгений Павлович положил на нее ребенка, но он продолжал держать Дениску в руках.
— Пиджак испачкаешь! — сказала ему Валя. Она ждала Наташу в коридоре.
Евгений Павлович на ее слова не обратил внимания, продолжал прижимать ребенка к груди и улыбаться. Наташа взяла пеленку и одеяло и направилась к Вале. Она открыла узкую дверь с табличкой Зал заседаний и пропустила Наташу вперед. За дверью оказались ванна с унитазом. Внутри было бело, чисто. Напротив двери зеркало во всю стену. Под ним умывальник. Зеркало отражало наклеенные друг на друга в беспорядке на стене цветные фотографии артистов из журналов. Наташа узнала двух: Челентано и Бельмондо. Остальные ей были незнакомы.
— Одеяло сюда повесь! — сказала не очень любезно Валя, освобождая от полотенца изогнутую трубу на стене сбоку от унитаза.
Пока Наташа вешала одеяло на горячую трубу, Валя вытащила таз, поставила в ванну, насыпала в него стирального порошка и набрала воды. Пеленки Наташа стирала мылом, но ничего не сказала Вале.
— Повесишь вот сюда! — указала Валя на леску, натянутую в несколько рядов над ванной, и вышла.
Наташа начала стирать, размышляя об Евгении Павловиче. Не такой уж он детоненавистник, как говорила Валя, решила она, но потом засомневалась. Может, это он сразу, чтоб ее не обидеть. Все-таки подруга жены! А зачем же тогда он мальчика на руки взял?.. А Вале это не понравилось, отметила она.
Выстирав пеленку, Наташа увидела на крышке бачка, стоявшего под умывальником, мужские носки. Чтоб не пропадать даром мыльной воде (пеленка была чистая, только пену в тазике взбила), Наташа взяла носки, выстирала и начала полоскать, набрав холодной воды. Когда она выжимала носки, вошла Валя.
— А это зачем? — спросила она недовольно и сказала вполголоса: — Сам постирает, не барин… — и добавила: — Не лезь, куда не просят!..
«Вот так! Хотела добро сделать…»
Евгений Павлович, пока Наташа стирала, переоделся в белую тенниску с короткими руками и синие спортивные брюки. Он сидел за столом. В одной тарелке перед ним была нарезана тонкими кусочками красная колбаса с мелкими крупинками сала. Наташа догадалась, что это та самая заграничная колбаса, о которой говорила Валя. Дениска лежал на диване, утонув в большой и, видимо, мягкой подушке. Под ним была клеенка. Мальчик лежал и спокойно размахивал зажатой в кулаке зеленой шариковой ручкой и смотрел то на стоявший на холодильнике самовар, отсвечивающий алым светом от красного абажура, то на золотисто-алый круг маятника часов.
— Садись! — кивнул Евгений Павлович на табуретку возле стола. — Я знаю, что ужинали! — предупредил он отказ Наташи. — Попробуй сервелатика! Говорят, ты его еще не пробовала… Садись!
Из комнаты пришла Валя и устроилась за столом. Наташа тоже присела рядом. Колбаса была свежая, мягкая и немного солоноватая, с нежным привкусом копчения. Хорошая колбаса!
Постелили Наташе в кухне на диване.
Евгений Павлович пожелал спокойной ночи и спросил:
— Ребенка во сне не задавишь?
— Не задавит, не беспокойся! — буркнула Валя и направилась в ванную.
— Бывали случаи! — ответил ей муж и зашуршал бамбуковыми палочками.
Валя мылась долго, а Наташа кормила Дениску, поглаживала пальцами по мягкому пушку на его голове, мысленно благодарила за терпение, уговаривала и дальше вести себя по-мужски. «Завтра увидим папочку. Он обрадуется, обнимет нас… А сейчас ешь, ешь поплотней, не торопись только. Мамочка твоя всегда с тобой рядом!»
Дениска ел, ел, устал и уснул, отвалился в сторону. Наташа устроила его поудобней на подушке и привалилась к нему головой, стала слушать, как часто стучит его сердце, и вдыхать теплый родной запах. Хорошо было слышно, как за стеной вздохнул и перевернулся в постели Евгений Павлович. «Неужто так сквозь стену слышно, — подумала Наташа, — ведь ковры с обеих сторон висят». Она отогнула уголок ковра и увидела за ним застекленную дверь и изнанку другого ковра за стеклом. Из комнаты в кухню был вход, но его с обеих сторон завесили коврами. Это плохо! Если Дениска ночью заплачет, беспокойство им будет. Думая об этом, Наташа начала засыпать. Разбудил ее стук двери. Валя прошла в комнату и шепнула мужу:
— Воняет — в ванную войти нельзя!
Наташа сжалась от ее слов, замерла и вдруг услышала:
— Потерпишь!.. Может, я о таком запахе давно мечтаю!
— Мечтает он… — Диван скрипнул за стеной, послышался шорох. Валя, видимо легла. — Мечтатель! Сколько лет с той мечтал, а теперь со мной мечтаешь! Работать надо, а не мечтать… Ты чего злой приехал?
Говорили они шепотом, но Наташе все было слышно, будто лежали они рядом с ней.
— Ты зачем Ивану Никифорычу звонила?! — шептал сердито Евгений Павлович. — Я тебе сколько раз говорил, — не лезь к нему! Ты соображаешь, как я выгляжу при этом? Нужно что — вставай в очередь! Почему не могла купить эти проклятые кофточки как все люди?!
— Ты бы глянул на ту очередь!.. — зашептала Валя. — А выбросили всего четыреста. Купи, попробуй!.. Другие мужья…
— Не умерла бы без кофточек… У тебя ими шкаф забит!
— Иван-то Никифорыч сам звонит, если что жене надо, а ты так…
— Вот он и звякнул мне сразу после тебя: подбрось пяток килограммов сервелатика! Он меня твоими кофточками припер… Я его предупредил, чтоб больше ничего не оставлял тебе. Ясно? Он не нынче-завтра сядет… Хочешь, чтобы и я вслед за ним поплыл! Ты этого добиваешься?..
— Успокойся — расшипелся! Гусак чертов! Только шипеть и можешь!..
— Я гусак?
— А то кто же? Это я, дура, думала — орел! Директор универсама… Как я сразу не разглядела…
За стеной послышались всхлипы.
II
Валя заплакала от жалости к себе. Почему она невезучая такая? Хочет, как лучше, а все непременно кувырком, непременно судьба затылком к ней — и в туман. Всхлипывала Валя приглушенно, как бы Наташка не услышала. Принес ее черт в такой момент! В последние дни семейная жизнь Вали катилась как машина под гору без водителя. От обочины к обочине бросало, того и гляди, загремит вверх колесами. Не будь Наташки, ох и был бы сейчас концерт, узнал бы Евгеша, как ее перед Никифорычем позорить. Валя лежала отвернувшись от мужа, чувствовала, как слезы, щекоча, текут по щеке на подушку. Тяжело было на душе, опять сумбурно мысли носились о будущем. Неужели так и проскочит жизнь? Вечно будет сопеть рядом этот неуклюжий человек!.. Почему у него тело такое обрюзгшее, короткое, как бочонок?.. И внучкам, если будут, закажу, чтоб замуж шли только за одногодков… Евгеша притих за спиной, затаился, даже не сопит, еле дышит. Как бы успокаивать не полез. Иногда пытается, начинает поглаживать спину, обнимать. И только противней становится. Год всего прожила с ним Валя, а кажется ей — вечность! Будь он первым мужем, давно бы расстались. Жить есть где… Хорошо хоть комнату свою за собой оставила, не съехались, как Евгеша предлагал. Давно бы ушла, да стыдно! Сколько мужей менять можно? Может, притерпится еще, думала, может, это сначала? Валя перестала всхлипывать, но слезы продолжали изредка стекать по щеке на подушку. Вытирать их не хотелось. Она лежала, думала, пыталась понять, — отчего так тягостно на душе? Что случилось? Наташка? Но Валя ее сама приглашала весной, когда была в деревне. И не лукавила. Действительно, хотелось, чтобы та посмотрела, как она живет. Тогда еще терпимо жили, не раздражал так Евгеша! Хотелось Вале подарить подруге что-то сверхмодное, чтоб она в деревне хвасталась да житье-бытье ее расхваливала. Валя и не подозревала тогда, что она беременна. Совсем незаметно было. И Наташка ни единым словом не обмолвилась… А как же она не узнала раньше, что Жданкин в Москве? — снова подумала Валя. При мысли о Славике сердце больней заныло. Жданкин! Жданкин! Вот в чем причина! Неужели он причина? Сколько лет не думала!.. Думала, думала! Может, из-за него у Вали и детей нет? Она увидела себя девчоночкой на столе перед гинекологом. И содрогнулась! По всему телу мурашки побежали от вновь пережитого стыда и омерзения. И снова жалко себя стало, снова слезы защекотали щеку. Негодяй! Что он со мной сделал... А что он сделал? Силой-то не брал. Сама... Вспомнилась та ночь, луна, соловьи, лягушки в реке: необыкновенно зеленая трава на лужке и поцелуи. Когда Валя открывала глаза, трава светилась, а луна плавала, как золотой мячик на волнах. И доцеловались!.. Были и потом ночи… Лучше ночей больше не было!.. А кто первый уехал из деревни? Она, кажется… Да, точно! Она ему писала из столицы, еще не зная, что беременна. А потом он уехал в Нерюнгри. Долго письма не было. Валя обиделась, а потом узнала, — письма оттуда идут почти месяц. Так и оборвалось. При чем тогда он? Сама, сама… Думала, Славик — деревня, а в столице орлы!
Валя незаметно уснула и, казалось, тут же проснулась от испуга. Сердце колотилось. За стеной, в кухне, плакал ребенок. Что это? Откуда он? Ох! Она вспоминала о Наташе и прижала руку к груди, чтобы унять сердце. Ребенок плакал сварливым, противным голосом. Теперь не скоро заснешь. За стеной слышалась возня, тихое бормотанье подруги. Потом она, вероятно, взяла мальчика и понесла в ванную. Дениска продолжал недовольно кряхтеть и по-стариковски кашлять. Евгеша зашевелился, поднялся, стал натягивать спортивные брюки.
— Ты куда? — сердито спросила Валя.
— Помочь надо… — буркнул он.
Вале не понравилось, что он собирается помогать. Значит, не чувствует себя виноватым перед ней.
— Лежи! — сказала она. — Без тебя обойдется!
Но Евгеша направился в ванную. Шел он сгорбившись, шаркая тапками. «Ну, погоди! — прошептала Валя. — Выпровожу эту цацу сегодня… я тебе устрою концерт!» Она догадалась по дошедшему из кухни запаху, что ребенок обмарался и теперь они его купали и что-то говорили при этом. Из ванной доносились лишь шум воды да неясное бубнение — бу-бу-бу! Услышав, что шум воды прекратился, Валя отвернулась к стене, чтоб не видеть Евгешу.
Он тихонько лег рядом, лежал, сопел молча. А Наташка что-то шептала Дениске, он отвечал громко и противно «Агу!», словно понимал, что она говорит ему, и соглашался. И это сын Славика, Славика! — передернуло вдруг Валю, будто она только что поняла, что это так. Неужели он опустился до того, что на Наташку позарился! В столице не хватало, что ли?.. Расшептались! Сказку, что ли, рассказывает? Слышно-то так хорошо! — ужаснулась Валя. Наташка вечером все слышала! Ой-ей-ей! А я перед ней разливалась. Теперь похихикивает надо мной… Завтра же погоню! Хватит!.. Валя представила, как Наташка приедет в деревню и расскажет всем о ее жизни. Ну, влипла! Так влипла! Черт притащил ее!..
Евгеша повернулся в постели на другой бок и коснулся коленом ее ноги. Валя отдернула ногу и ударила его пяткой: лежи смирно!
Валя думала, что теперь от отчаяния не заснет, но уснула быстро и спала долго. На работу ей к одиннадцати, а Евгеше к девяти, но он позволяет себе опаздывать: часто бывает в магазине до закрытия. Проснувшись, Валя вспомнила о Наташке и удивилась, как это Дениска ухитрился ни разу за ночь не проснуться. Или она так спала, что не слышала. И сейчас в кухне тишина, только шелестение какое-то доносится. Валя прислушалась. Снова шепчутся.
Евгеша заметил, что жена проснулась, поднялся потихоньку и стал одеваться. Валя с насмешкой следила за ним. В комнате был полумрак. На улице снова пасмурно, а толстые шторы почти не пропускали света. Евгеша одевался, ссутулившись, виновато. Валя глядела на него, и ей было жалко себя… «Не надо этой дуре показывать, что мы ссоримся!» — подумала она и спросила:
— Ну, как спалось?
Муж взглянул на нее.
— Плоховато…
— А я выспалась… Он не просыпался? — шепотом спросила Валя, указывая на стену.
— Просыпался.
— А я не слышала…
— Он спокойный… Поворчал и успокоился!
— Я вижу, тебе понравился.
— Понравился! — улыбнулся Евгеша. Он приободрился, чувствуя, что жена разговаривает с ним спокойно и не сердится. — Он такой чудной!
Собирая постель, Валя слышала, что Наташа поднялась и складывает диван.
Завтрак прошел мирно. Валя смягчилась, не стала выпроваживать Наташку, да и повода не было. Ни с того, ни с сего — неудобно. Она ждала, когда уйдет Евгеша. Останутся одни, поглядит, может, выйдет предлог и выскажет Наташке свои мысли о ней.
Но после завтрака Наташка сказала, что нужно работу искать, и собираться начала. А Евгеша не удержался, ляпнул: я тебе работу подыскать помогу, а то увидят, говорит, ребенка на руках и разговаривать не станут. Но Наташка отказалась, мол, пока сама походит, объявления почитает, у старушек поспрашивает. Валя хотела сказать, что сейчас не лето, старушки на лавочках не сидят, но сдержалась. Пусть побегает, а то привыкли думать, что по лимиту устроиться раз плюнуть. Пусть попробует!
Наташа ушла, и Евгеша вслед за ней выскочил. Понял, видать, что мало приятного ему будет дома.
Работалось Вале сегодня без нервотрепок. День будний. Посетителей в ресторане мало. Борьба с пьянством! Не напивается теперь народ в ресторанах, опасается: в такси не берут, в метро не пройдешь. Вот и держатся!.. «И чего с ними бороться? — думала Валя. — Пусть пьют! Жизнь-то у каждого своя. Сами пусть и распоряжаются ею. Свобода совести! Кому какое дело!» А трезвый клиент семь раз счет с меню сверит: за копейку трясется. Подружки Вали загрустили было от такой жизни, подыскивать другую работу стали. Валя тоже на универмаг поглядывать начала, но директор ресторана Леонид Борисович, умный и цепкий мужик, успокаивать стал: «Девочки, девочки, не суетитесь! Успокойтесь! Что вы волнуетесь! (Ленечка немного картавил: слова «мы — вы» сильно смягчал. Получалось у него удивительно мило: «ми», «ви»! И букву «р» он тоже немного неправильно произносит. От этого Вале всегда слушать его приятно.) Что ви волнуетесь! Очередная кампания, только и всего! Два-три месяца потерпите, и все снова будет по-нашему. Все будет по-нашему!» — подчеркивал он.
Ленечке поверили. Он человек мудрый, как скажет, так и будет. Жаль, что с ним судьба не свела раньше! Он прямо из мечты Валиной вышел: стройный, смуглый, кучерявый! А она с детства обожала смуглых и кучерявых. Может, и Жданкин приглянулся ей в школе своими кучеряшками. Правда, он не смуглый и волосы у него белесые и мягкие, как пушок. А у Ленечки кучеряшки тугие, жесткие.
С такими мыслями Валя возвращалась домой. Было уже около двенадцати ночи. На улице сыро, неуютно. Фонари унылые. Молчаливые деревья в сквере черны. Серые дома притихли, пригасили свет в окнах, реденько светятся. Только в Валиной квартире и в кухне и в комнате полыхает… «Как бы Евгеша с Наташкой в любовь не сыграли?» — подумала она. Мысль эта ей самой показалась нелепой, вспоминалось, как она Евгешу арканила, когда у него жена умерла. Кино снять — обхохочешься! А куда Наташке, тюхе этой! Долг для нее выше радостей жизни! Чудаки на букву «мэ»! Как будто им бог пять жизней отвалил: в одной они будут пахать, в другой отдыхать, а в третьей — наслаждаться…
Валя позвонила. Зашаркали за дверью быстрые шаги. «Ждал, торопится!» — отметила она. Вспыхнул ярче свет в дверном глазке, стукнул замок, дверь открылась. Евгеша улыбался, сиял, встречая, причесанный, подтянутый. Из квартиры ударило запахом пеленок. Валя, морщась, протянула мужу сумку, чтобы он не полез целовать. Когда он хочет вину загладить, всегда целоваться лезет.
— Устала? — спросил Евгеша и, прислонив сумку к стене, стал снимать с жены пальто.
— Тебе бы целый день на ногах покрутиться… — ответила Валя и действительно вдруг почувствовала усталость, какую-то душевную тягость. «Черт притащил ее с ребенком!» — в который раз подумала она, морщась от запаха.
Она повесила шапку на олений рог, прибитый возле двери к стене, и, улыбаясь, заглянула в кухню, приготовив вопрос: «Ну, как вы тут?», но не спросила, увидев синюю коляску возле дивана и сияющую Наташу, поднявшуюся ей навстречу.
— Купила?
— Это Евгений Павлович! — ответила Наташа.
— Евгеша купил? — вскинула Валя брови в радостном удивлении для Наташи и обернулась, взглянула на мужа так, что он съежился мгновенно. — Ну, молодец! Он у меня молодец! Добрый! — погладила она его по спине. Очень хотелось ущипнуть так, чтобы он взревел, но Валя сдержалась. — А как у тебя дела? Нашла работу?
— Нет, — опустила голову Наташка. — Я еще денька два побуду… Можно?
— Что ты спрашиваешь! — воскликнула Валя с укоризной. — Живи хоть неделю! — А про себя подумала: — «Я бы тебя немедленно выперла, да ты же ославишь на весь район!»
Валя заглянула в коляску. Мальчик лежал с закрытыми глазами, лежал тихо, как кукла. Над ним были протянуты от борта к борту разноцветные пластмассовые шарики-погремушки на резинке. «И это он купил!» Валя представила, как Евгеша, Наташкой укладывали в коляску мальчика, как привязывали к бортам погремушки, и противно стало, но она улыбалась, глядя на ребенка, в душе кипело. Захотелось уйти. Подумалось внезапно, что зря комнату свою сдала квартирантам, ушла бы сейчас.
— Поздно уже! — сказала Валя устало. — В постельку пора! — И направилась в ванную.
— Ужинать будешь? — спросила Наташка.
— Я в ресторане поела, — ответила Валя, не оглядываясь. «Как хозяйка предлагает!.. Обосновалась…»
Валя увидела свою сумку в коридоре и буркнула Евгеше:
— Продукты в холодильник сунь!
И заперлась в ванной.
Утром не хотелось вставать. День отдыха у Вали: пусть сами завтракают, собираются, но подумалось, что, готовя завтрак, Наташка совсем себя хозяйкой почувствует, и поднялась. За едой Евгеша с Наташкой разговаривали, а она молчала, чувствовала себя посторонней. Они уже, видно, спелись, сговорились вечером, что Евгеша поможет ей подыскать работу. Теперь уточняли детали, — где Наташка оставит ребенка, когда пойдет к начальнику ДЭЗа, чтобы устраиваться дворником, что будет говорить ему. Валя догадалась, что вчера они обсуждали ее кандидатуру в няньки, но, видимо, Евгеша решил, что это нереально. И правильно сделал!
Ушли они вместе. Валя не удержалась, выглянула в окно. Ей казалось, что коляску выкатит из подъезда Евгеша. Она с нарастающим раздражением и волнением ожидала, глядя на козырек подъезда, когда появится коляска. Она думала, что, если выкатит он, то в ее жизни решится что-то важное. Слышно было, как на улице стукнула дверь, показался синий угол коляски. Валя напряглась. Катила Наташка. Валя отошла от окна, опасаясь, как бы они не увидели, что она наблюдает за ними. Облегчения не было. Даже грустнее стало и сердце закололо.
Валя убрала со стола, вымыла посуду. Когда в доме порядок, на душе светлее. Распахнула окна, чтобы детский запах вышибить. Запах этот, казалось, проник всюду, даже халат пропитал. Валя сняла его, надела другой, свежий, хорошо проглаженный, длинный и плотно облегчающий тело. И действительно почувствовала себя легче, села в кресло перед журнальным столиком, раскрыла маникюрный набор и стала подправлять пилкой ногти, чистить их, менять лак. Валя любила это занятие. Оно ее всегда успокаивало. Приводила она себя в порядок часа два, а может, и больше. Забылась, ушла в себя. Весь день бы так провела, но прервал звонок. Раздался он так внезапно, что Валя вздрогнула, и сердце заколотилось от неожиданности.
«Прискакала! — подумала Валя. — Сейчас снова навоняет!»
Поднялась неохотно и пошла к двери. В глазок она не глянула, была уверена — Наташка. Открыла и растерялась. За дверью стоял парень: высокий, подтянутый, в джинсах и японской куртке. Волосы на голове у него курчавились. Он смотрел на Валю, полуоткрыв рот. Видимо, спросить хотел что-то, но так и застыл.
— Славик! — воскликнула Валя первой. — Входи!
Он шагнул через порог, не спуская с нее глаз.
III
Славик одним махом взлетел к лифту через все четыре ступени лестницы и ткнул пальцем в красную кнопку. Она и без того светилась. За дверью слышалось потрескивание и гудение. Лифт то ли поднимался вверх, то ли опускался. Славик от возбуждения не мог стоять спокойно, прошелся по узкой площадке, вспоминая о Машеньке и улыбаясь от своей находчивости. Завтра Машенька придет к нему и все решится! Все! Он так давно готовился к этой встрече! Он все так хорошо подготовил! «Ты моя, Машенька! Моя! — воскликнул он про себя и пропел: Ты говорил мне, будь ты моею!» Он мысленно осмотрел свою квартиру, стараясь глядеть глазами Машеньки: увидел импортную стенку с бархатными креслами и диваном, телевизор «Рубин», стереоаппаратуру, пластмассовый подсолнух в большой напольной вазе, оленью шкуру на паркете перед диваном. Нормалек! Книг маловато… Ничего, поймет: человек недавно в столице. Хорошие книги на прилавках не валятся. Деловому человеку некогда по очередям мотаться, а со спекулянтами дело иметь безнравственно для студента МГИМО. Нормалек! Здорово, что он записал стихи на магнитофон. Сядут за стол, он, бемс! — и вместо пошлой вражеской музыки его томный голос: «Приближается звук. И, покорна щемящему звуку, молодеет душа. И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку, не дыша… Ах, Машенька, милая Машенька! Я вечно буду чувствовать нежнейшее прикосновение твоих губ! Не паясничать, Славутич! Не паясничать! Судьба решается. Будь серьезным! Машенька, дочь ба-альшого работника МИДа и этим чиста! И я буду серьезным! Ты богиней себя почувствуешь! Я очарую тебя, опутаю… Кажется, лифт остановился?»
Наверху было слышно, как распахнулась дверь лифта. Славик подошел к кнопке, ожидая, когда она погаснет, чтобы вызвать лифт. Дверь наверху захлопнулась, но кнопка по-прежнему сияла красным светом. Лифт снова зашумел, то ли вверх поднимаясь, то ли пошел вниз. Славик не стал ждать, повернулся и помчался по лестнице, а про себя напевал: «Была ты всех ярче, верней и прелестней, не кляни же меня, не кляни! Мой поезд летит, как цыганская песня, как те невозвратные дни…» Он остановился возле своей двери, запыхавшись, зазвенел ключами и увидел бумажку, зажатую проволокой обивки двери.
«Записка! От кого бы это? Что я так заволновался? Мало ли кто проходил! «Милый, Слава!» Наташа!!! Елки зеленые!.. О-ох! Мамочки! Влип, ну влип! Что было любимо, то мимо, мимо! Впереди неизвестность пути! А это уж совсем глупо! Неизвестность пути! Неизвестность пути! «Милый, Слава! Я ждала тебя, но не дождалась! Приехала я к тебе с твоим сыном Денисом. Нахожусь я пока на улице Соколова, дом 10, квартира 43. Я тебя найду, непременно найду! Твои Наташа и Дениска!» Мои Наташа и Дениска! Ой, мамочки!»
Славик открыл дверь и пошел в квартиру, дернул шнур, включая свет. Было такое ощущение, что он с лету врезался головой в бетонный столб. Перед глазами плыло… Думай, думай, великий дипломат! Думай! Нет безвыходных положений… Надо опомниться! Сгоряча напридумаешь! Срочно под душ и спать, спать, спать! Завтра ясно будет… но завтра Машенька! Полтора года он добивался ее, полтора года искал пути к ней, полтора года она пренебрегала им. Славик заставил ее заинтересоваться собой, заставил! Такой лед разрушил... и все рухнет, все рухнет! Потерять Машеньку, потерять судьбу! Кому он нужен без мощного тарана! Нет, нет, Машеньку терять нельзя! Машенька в семь! До семи уйма времени. Спать, спать!
Славик вымылся — и в постель! От переживаний он быстро засыпал. А переживать было из-за чего. В институте он освоился быстро, огляделся, увидел, что большинство студентов дети высокопоставленных, и понял, что только с выдающимися способностями человек может достичь успеха в окружении соперников, укрепившихся за бронированными спинами папаш. Все это носилось в воздухе институтском, и все это вначале противно было, чувствовал Славик себя чужаком. Хотелось отступиться, бросить учебу. Удерживали гордость и тщеславие. Потом подумывать стал — чем он хуже высокопоставленных деток, почему он должен им дорогу без боя уступать, почему он не может найти не менее мощный таран, и начал приглядываться к однокурсницам. Еще в первые дни в институте он обратил внимание на Машеньку и однажды заговорил с ней, спросил, как точнее произнести по-немецки какую-то фразу. Языки ему плохо давались. Она ответила, но ответила снисходительно, с каким-то едва уловимым высокомерием, так, наверно, раньше спесивые баре с холопами разговаривали, и отвернулась. Он обиделся, больше не обращался к ней весь первый семестр, думая, что не по нему этот клен. Но потом, когда освоился, когда стал приглядываться к девчатам, снова потянулся к ней. Машеньку скромницей назвать было нельзя, но и слишком вольно с ребятами себя она не вела. Но на свидание, наконец, прийти согласилась. И вот — на тебе…
Утром он понял, как надо действовать. Надо сразу на улицу Соколова, к Наташе, поговорить, дать денег. Хороших денег дать! В таком деле зажимать копейку себе дороже. Объяснить, что любовь умерла. На слезу надавить! Все равно, мол, жизнь совместная не получится, нервотрепка одна. Разрыв неизбежен. Сказать, что последние деньги отдает, а на стипендию в столице только нищенствовать втроем. В общем, нужно покаяние и слова, слова… А может, сказать, что влюбился здесь? Мол, жениться собирается… Нет-нет! Плохо сделает!.. Скажет, я те устрою свадьбу!.. Нет, это отпадает! Сказать надо, что завтра на полгода уезжает… А куда он уезжает? Куда? На практику? На практику на втором курсе? Откуда ей знать, есть ли практика на втором курсе? Значит, так, завтра уезжает на полгода на практику… А куда он уезжает? В Европу нельзя, черт ее знает, вдруг захочет со мной на практику. Монголию? На кулички к черту практиковаться! Лучше куда-нибудь в Ханты-Мансийск или в Бодайбо! Значит, так: деньги, во-первых; во-вторых, любовь умерла — развод неизбежен; и, в-третьих, завтра уезжаю на полгода на практику в Ханты-Мансийск. Хантов в тайге ловить и общий язык с ними искать… Славик усмехнулся и сел на край постели, зарылся босыми ногами в мягкую теплую шерсть оленьей шкуры. Нормалек! Можно действовать. Главное, деньги не жалеть… Но все равно их было жалко! Таяли они быстро. Из Якутии он привез много, да и сварщиком в столице неплохо зарабатывал. А в институте они быстро поплыли.
Чувствовал себя Славик бодро, как перед схваткой: легкое волнение, легкое напряжение, собранность. Он оделся, поел и отправился в сберкассу. Взял деньги и сел в автобус. На такси он не ездил. Пусть дураки выбрасывают деньги, когда за пять копеек можно добраться до любой точки Москвы. На полчаса раньше, на полчаса позже — значение не имеет. Недели, месяцы выбрасываем из жизни на безделье, а какие-то полчаса-час пытаемся сэкономить.
Поднимаясь по лестнице к сорок третьей квартире, он почему-то верил, что застанет Наташу одну и все уладит. Она девчонка не агрессивная. Поплачет и успокоится. Сейчас матерей-одиночек полно. Вырастит одна… Славик удивился, подумав, почему у него нет тяги посмотреть на собственного сына? Почему не ощущает он отцовского чувства? Даже любопытства нет, беспокойство одно… Существует ли вообще отцовское чувство? — подумал он. Может, это поэзия одна: приближается звук! Выдумка поэтов, звук? Или у него чувство это атрофировано? Да ну, нормальный современный мужик! А чувства эти — прошлый век: отцовство, материнство. Сколько сейчас мамаш еще в роддоме отказываются от своих детей. Время сейчас такое: каждый сам за себя! Каждый погибает в одиночку! Никто никому не нужен. Если есть поддержка, выплывешь, а если нет, так хоть десяти пядей во лбу будь, все равно палец сосать всю жизнь будешь… Кто с ним в МГИМО рядом сидит? Детки да пяток таких, как он, без будущего. Нет у него будущего без папаши Машеньки! Зубами держаться за Машеньку, зубами! И жестче быть, жестче…
Славик позвонил. В ответ — тишина. Потом за дверью что-то зашуршало, жестко стукнул замок, открылась дверь. Он приготовился сказать «здравствуй» и застыл. Перед ним стояла до ужаса знакомая женщина в длинном халате с нежнейшим, удивительной красоты лицом, как на заграничных открытках. Он скорее не узнал, а понял, что это Валя Селютина, его Валя, но поверить не мог. Неожиданней этого ничего придумать было невозможно. Неизвестно, сколько бы стоял перед ней, если бы она не воскликнула:
— Славик! Входи!
Он вошел и, чувствуя, что нужно что-то сказать, брякнул:
— Наташа здесь?
«К Наташе, значит… Узнал как-то?» — промелькнуло в голове Вали. Она заговорила быстро, волнуясь почему-то и суетясь:
— Здесь, здесь она!.. Только дома нет. Вышла… Да ты раздевайся. Она придет!
Неодолимо было желание повернуться и бежать. Это же ловушка! Теперь не выпутаться. Они вдвоем все продумали: он на крючке! Они же подружками были… По суете ее, волнению Славик догадался, что она не ожидала его увидеть. Хорошо, что попал, когда Наташи нет! Вдвоем бы они его быстро скрутили, а так повозиться можно…
Он медленно расстегнул куртку, стянул с плеч. Валя взяла ее и указала на тапки.
— Переобувайся, входи!
Славик снял туфли, надел тапки и направился в комнату.
Валя торопливо нырнула в ванную и быстро осмотрела себя: лицо, волосы, халат — отметила, хорошо, что переоделась. Халат этот особенно к лицу. Прекрасно подчеркивает, что надо подчеркнуть. Валя подняла чуть-чуть волосы с боков, чтоб пышнее выглядели. Покусала губы, облизнула их, чтоб сильнее заалели, думая, это здорово, что она растерялась.
Славик тем временем оглядел комнату, почувствовал, что живут здесь хорошо, в достатке. Славику рассказывала мать, что Валя работает официанткой в ресторане, с первым своим мужем развелась, вышла второй раз за директора магазина. Вспомнилось, как восемь лет назад встречался с ней, вспомнилась лунная ночь на берегу реки. Холодно было, а как горяча она была! Да-а! Нужно с ней найти верный тон. Комплименты! Они должны ей нравиться…
Славик услышал ее шаги, надел на лицо восхищенную улыбку и обернулся. Ах, как она хороша! Неужели он обнимал ее? Как она хороша! Сама любовь к нему явилась!
— Пришел в себя?.. — улыбнулась Валя. — Дай-ка я взгляну, каким ты стал! — Она подошла к нему, взяла руками за плечи так, что с одной стороны можно было понять, что она его обнимает, а с другой — повернуть хочет к свету, чтобы лучше рассмотреть.
Славику нестерпимо захотелось прижать ее к себе. Он осторожно коснулся обеими руками ее талии, но тут же отдернул руки.
— Я приготовился увидеть… — начал он, но запнулся, не зная, как в этой ситуации назвать Наташу. — Я приготовился увидеть… ее, а тут красавица такая… да еще ты!
Валя мгновенно поняла по запинке Славика, да по тому, что он не знал имени Наташки, как он к ней относится, и, кажется, поняла, зачем он приехал, и захохотала, выпустив его плечи и отступая на два шага.
— А ты хорош! Хорош!
— Ну что я-то! — подхватил он, смеясь, и заговорил с восхищением: — Вот ты… это да! Немею от восторга… Слов нет выразить все, что я чувствую! Расцвела ты необыкновенно! И живешь, вижу, здорово! — Он обвел взглядом комнату, а потом спросил: — Замужем?
— Словно не знаешь… — ответила Валя смеясь.
— Знаю, знаю! — сказал он с грустью, быстро меняя тон, и вздохнул. — И что хорошо живешь с мужем, знаю! И что он у тебя большой начальник в торговле. По нынешним временам — князь! А ты княгиня! А кто я? Бедный раб твой!..
Валя засмеялась.
— Ну, уж раб!.. Студент такого института! Сам не нынче завтра князем будешь, по заграницам кататься начнешь!
— Это уж куда распределят… От меня не зависит…
Сказал он это таким тоном, что можно было понять, что судьбу свою он знает хорошо и уверен, что, если в Штаты иль в Италию не попадет по какой-то причине, то уж Бразилия от него никуда не денется.
— А что это мы стоим? — спохватилась Валя. — Идем в столовую! За столом разговор приятнее!
Она быстро нарезала сервелат, сделал бутерброды с красной икрой, выставила яблоки, конфеты, разлила в хрустальные фужеры вино и села напротив Славика.
Он следил за ней, любовался ее тонкими пальцами и длинными ногтями и думал, что сначала надо решить главное дело. Поговорить о Наташе, выяснить ситуацию, а там уж…
«Неужели, я обниму тебя сейчас? К этому все идет, к этому! Просто так ты меня не отпустишь, в сети твои и брошусь с головой. С Машенькой-то у меня любовь платоническая! Я перед ней благоговеть должен! Настрадаюсь с ней и к тебе, Валюша, остывать… Но не отвлекаться, Славутич, о главном сначала».
— Давно Наташа приехала?
— Позавчера… Она сейчас работу ищет…
— Наташа!.. Работу! — опешил он. — Вот так пироги!
— Ну да! Ты что, не знал?
— Нет… Какую же работу… с ребенком… — пробормотал он, не зная, радоваться ему или грустить.
— Дворником хочет… Там комнату сразу дают. Муж мой обещал помочь… Я думала, ты в курсе? Разве вы не переписывались?
— Нет, — ответил Славик и решил, что Валя совершенно не посвещена в дела Наташи.
— Ой, я забыла! — спохватилась она. — Наташа мне говорила, что между вами все кончено…
— Она так говорила?!
«Ну, голубчик! С тобой все ясно!» — решила Валя.
— Да, говорила! — лгала она весело, глядя на него. Говорит, как к отцу ребенка она к тебе претензий не имеет. Без твоей помощи вырастит!.. Да и какая, говорит, от студента помощь, государство матерям-одиночкам больше помогает…
— Так и сказала?
— Так!
Славик откинулся назад, потер пальцами подбородок, обдумывая новое положение. Слишком все просто и легко улаживалось. Поверить заманчиво — как бы не вляпаться! Валю бояться нечего, в Наташкины заботы она не вникала.
— Зачем же Наташа приезжала? — удивился он.
— Она у тебя была? — переспросила Валя.
— Ну да!
— И ты…
Славик понял, что она хочет сказать, и рассказал, как нашел в двери записку.
— Как мне быть-то? — спросил он с тоской в голосе, и тоску не нужно было вымучивать. Смутно было на душе, смутно. — А если она действительно приехала ко мне?
— Женись! Она девка хорошая! — съехидничала Валя.
— Ну да! — усмехнулся Славик. — В самый раз! Пора!
— Нравилась раньше-то! — издевалась Валя. — А как влип — в кусты!
— Нравилась! — усмехнулся он. — Даже увлечения не было… так… от скуки! — Славик почти не лгал. Так оно и было. Приехал в деревню. Почувствовал, что Наташа млеет от его взглядов. А у Славика слабость — любит нравиться. Да и кто не любит, когда его любят? Все грешны! Проводил ее вечерком из клуба — и поехало. Правда, он ничего не обещал! Ласковые слова говорил. Но в таких случаях без ласковых слов нельзя обойтись. Да и не думал он, что она дело до ребенка доведет.
— Теперь тебе скучать некогда будет, — продолжала Валя. — Денис Вячеславович всю ночь орет! Попляшешь с ним до утра, и скука пройдет!
Славик нахмурился:
— Смех-то смехом… а что делать?
— Ты такой… — Валя запнулась, подыскивая нужное слово, но не нашла его и сказала: — Современный мужик! А маешься непонятно отчего! Пошли куда подальше и дело с концом! Не особенно ты ей нужен!
— Я видеть ее не хочу! — воскликнул он.
— Ну и не видь! — Вон ручка, черкни пару слов, а я передам!
— Идея! — обрадовался Славик и воскликнул. — А ларчик просто открывался!
— А может, ларчик просто не открывался? — засмеялась Валя.
Славик растерялся, что это — каламбур или тонкий намек на что-то, но подумал, что слишком для Вали умно и тонко для намека.
Валя нашла листок и ручку, и Славик сел писать. Слезливыми словами он сообщил Наташе об угасшей любви, об отъезде на практику. Писал и чувствовал, что делает ошибку: не нужно писем. Это глупость! Куда лучше, если Валя на словах объяснит Наташе. Но это потом, потом, а сейчас написать надо, а после изъять у Вали и уничтожить. Следы ему ни к чему.
Валя терпеливо ждала. Ей очень хотелось знать, что он пишет, но посмотреть можно будет потом. Не станет же он запечатывать записку. Внутри Вали полыхал огонь, как перед лихорадкой. Было такое ощущение, что жизнь наконец-то выбирается из зарослей, впереди луг цветущий и море на горизонте, уж и запахи цветов и моря слышны, и только от нее самой зависит, сможет ли она в нужную сторону повернуть.
— Ну, все! — сказал Славик, сложил листок вчетверо и протянул Вале. — Судьба моя в твоих руках!
Валя игриво улыбнулась и спросила:
— Не боишься?
— Не боюсь!
В глазах у Вали легкий туман появился. Славик смотрел на Валю блестевшими глазами.
«Чертовски хороша!» — подумал он.
— Жаль, что ты тогда удрала от меня в Москву! Жаль!.. Я грустил тогда очень… Потому и в Якутию рванул…
— Ты не жалеешь, что время там потерял?
— Я потерял! Ты что! — воскликнул он. — Ничуть! Только приобрел… — Он хотел сказать, что в Якутии заработал кучу денег. В иные месяцы заработок до тысячи доходил. На них купил здесь квартиру, да и для биографии как важно! На подготовительные курсы в институте проще было попасть. Он хотел сказать это, но удержался, сказал другое:
— Благодаря Якутии я себя чувствую с тобой уютно! — Он ткнулся лицом в ее волосы, пахли они чем-то дурманящим, поцеловал в голову и наклонился к губам.
Валя встала, шепнула ему на ухо, сдерживая дыхание:
— Здесь не надо… Наташка придет… Поехали на квартиру к подруге…
— Зачем к подруге? Поехали ко мне! — сорвалось у него с языка. Он похолодел, вспомнив о Машеньке, взглянул на часы. Было около двенадцати. До встречи с Машенькой было еще много времени.
— Я забыла! — засмеялась Валя. — У тебя же квартира!.. Я быстро! — вскочила с дивана. — Сиди здесь. Я переоденусь! — Валя надела розовую кофточку, брюки, стала еще привлекательней.
Когда двери лифта распахнулись на первом этаже, чтобы выпустить их, они разом увидели внизу около ступенек лестницы детскую коляску. Сердце у Славика сжалось испуганно, но возле нее была незнакомая женщина. Она пыталась взять коляску под мышку, чтобы поднять по ступеням к лифту. Славик с облегчением подскочил к ней, ухватился за край, помог занести наверх. Женщина поблагодарила. Славик заглянул в коляску, увидел нежное личико спящего ребенка, и сердце беспокойно защемило. «И Дениска такой же, наверно!» — мелькнуло в голове. Неожиданно захотелось увидеть сына, подержать в руках.
Такси поймали быстро.
— У тебя, наверно, поесть нечего? — спросила Валя.
Славик вспомнил о продуктах и о шампанском, приготовленных для встречи с Машенькой, и покачал головой.
— Найдем! — ответила она уверенно и обратилась к таксисту. — Шеф, гони к гастроному!
— Не к мужу ли? — спросил Славик.
— Разве я похожа на дуру? — улыбнулась она.
— Ты похожа на маленькую, маленькую бабочку!
— На какую? На ту, что на огонь летит, или на ту, что мужа рогачом гоняет?
— Как грубо! Ты сама огонь, мерцающий в сосуде!
Машина притормозила напротив двери гастронома, но Валя попросила таксиста подъехать с другой стороны дома, где был служебный вход. Славик вытащил деньги и протянул Вале:
— Хватит?
— Вполне! — Она хлопнула дверцей и скрылась за служебной дверью.
Славик сидел позади водителя, и в душе росло беспокойство. Зачем ему это надо? Зачем он связывается с Валей, везет ее к себе? Надо было Наташу дождаться, на сына посмотреть! Снова вспомнилось нежное личико спящего ребенка в коляске… а Наташе каково сейчас? Не обещал он ей ничего, это так! Своя голова у нее имеется, но все-таки… все-таки по-свински он с ней обошелся! Знал ведь тогда, в деревне, что не нужна ему Наташа, а сунулся! Зачем? Мелкое тщеславие удовлетворить? И сейчас тоже… Выскочить захотелось из машины, сбежать! Но он сидел, ждал Валю. Успокаивал себя. Ничего, до вечера далеко. Надо забрать у нее записку к Наташе. Встретиться надо с Наташей, поговорить, покаяться по-человечески, посмотреть на сына. Надо отвечать за свои поступки… Нагадил — отвечай! Ведь это же его сын, его! Вспомнилось, как он равнодушно думал о сыне, когда поднимался по лестнице к Валиной квартире, и понял, что равнодушие было от страха.
Валя появилась в двери с полиэтиленовой сумкой, набитой свертками. Когда отъезжали, Славик заметил, что белая занавеска на окне возле входа качнулась, отодвинулась и в сумраке комнаты мелькнуло женское лицо.
Валя с любопытством оглядела квартиру Славика, удивилась: не ожидала, что он так уютно устроился. В кухне только женской руки не чувствуется, а комната как у лорда, молодец!
— Стараюсь! — ответил Славик, меняя кассету в магнитофоне. Стихи сейчас были ни к чему. Включил и обернулся к Вале. Она стояла, смотрела на него, как показалось, с нежностью и робостью. Розовая кофточка с тончайшей сеткой на груди, сквозь которую также розово проглядывала кожа, удивительно шла ей. Невозможно было смотреть на Валю! Он задохнулся, шагнул к ней...
После, когда Валя склонилась к нему на плечо, щекоча волосами, Славик вдруг почувствовал на ее щеке слезы и осторожно провел пальцами по ее волосам, шепнул:
— Что с тобой?
Валя шмыгнула носом и зашептала, дыша в плечо:
— Мне никогда так хорошо не было… никогда… ни с кем! Я всю жизнь вспомнила, вечера с тобой…
— Мне тоже с тобой хорошо…
— Да, хорошо! Бессовестный… не мог найти меня раньше! Ведь знал, что я в столице!
— Я знал, что ты замужем и счастлива…
— Счастлива, — усмехнулась Валя. — А ты жениться не пробовал?
— Пока нет.
— Баловаться не надоело? Не пора ли к берегу пристать?
— Надо бы… Да где он, берег?
— А ты приглядывался?
— Подзорную трубу из рук не выпускаю! — попробовал пошутить Славик. — И глотку надорвал. Зову, зову — никто не откликается!
— Может, просто шепнуть надо…
Вместо ответа он поднялся, опираясь локтями на подушку, посмотрел на Валю, улыбнулся и поцеловал так крепко, что больно стало зубам.
IV
Евгений Павлович сидел в своем кабинете и ждал возвращения Наташи с нетерпением, не понимая своей тревоги и грусти. Было такое ощущение, что он что-то был должен сделать и не сделал, или наоборот, сделал то, что не нужно было делать. Разбираться в своем состоянии было некогда, дел много, но он сидел за столом и смотрел на коляску, в которой спал ребенок. За дверью кабинета слышны были голоса и шаги. Зычный голос заместителя Тамары Михайловны ни с чьими не спутаешь, да и хриплый бас грузчика, Коли Большого, тоже легко распознать. Гнать бы его давно надо, лодыря, да где другого возьмешь. В грузчики идут лишь те, что до дна дошли. Иных нет!.. Вдруг к их голосам примешался незнакомый, резкий, возмущенный. Какая-то женщина, ругаясь, спрашивала директора. Евгений Павлович вздохнул, готовясь к встрече. Возмущенный голос женщины приближался. Евгений Павлович тревожно взглянул в сторону коляски. Разбудит сейчас. Он поднялся, и в то же мгновение дверь распахнулась и в комнату боком ворвалась женщина, держа впереди себя сумку, набитую продуктами.
— Сколько вы еще над нами издеваться будете, а! — закричала она.
Евгений Павлович подскочил к коляске, шепотом выкрикивая на бегу:
— Тише! Тише! — и стал покачивать коляску.
Женщина осеклась. Гневное лицо ее приняло осмысленное выражение.
— Что случилось? — шепотом спросил он.
Женщина, глядя на коляску, раскрыла рот, но не успела ничего сказать, в комнату влетела Люба, кассир из овощного отдела.
— Я ей не хамила! — закричала она, и Евгений Павлович все понял. Это случилось не в первый раз.
— Успокойся! — шепотом перебил ее Евгений Павлович, заметив, как в коляске закряхтел, закрутил головой Дениска.
— Вот… — выдавила женщина. — Слышите? Страшно в магазин ходить стало!
— Покачай! — Евгений Павлович двинул коляску навстречу Любе, а когда она ухватилась за ручку и стала покачивать, добавил, стараясь говорить грозно и жестко. — Я предупреждал! Хватит!
Он взял со стола книгу жалоб и протянул женщине:
— Пишите… все как есть! Ручка нужна?.. Берите стул!
Женщина поставила к стене сумку, из которой виднелись кочан капусты и горлышки бутылок с соками, решительно шагнула к столу, взяла книгу, ручку и села с противоположной стороны с краешка.
Евгений Павлович набрал номер телефона Людмилы Петровны, экономиста. Она занималась и кадрами магазина. Вызвал ее и взглянул на Любу. Она качала коляску, надавливая на ручку и отпуская. Лицо у нее пылало.
— Людмила Петровна, — обратился Евгений Павлович к вошедшему экономисту прежним жестким тоном, — подготовьте приказ по кадрам о переводе кассира Селищевой Любови Ивановны на три месяца в подсобные рабочие за грубое обращение с покупателями… Вы свободны! Свободны и вы! — повернулся он к Любе, поднимаясь из-за стола.
Женщина держала ручку над открытой книгой, вероятно, обдумывая, как лучше написать. Люба бросила качать коляску и двинулась к двери. Подойдя к ней, она вдруг, не оглядываясь, заревела:
— Я не хамила!.. Она сама…
— Идите! — сказал он ей в спину.
Люба, всхлипывая, вышла. Евгений Павлович наклонился над коляской и, успокаиваясь, поправил сбившийся на одну сторону чепчик на голове Дениски. Женщина сзади него зашуршала плащом, поднялась со стула.
— Вы пишите, пишите! — сказал Евгений Павлович, не оборачиваясь.
— Я пойду… Вы извините…
Он повернулся. Страница в книге была чистой, а женщина совершенно изменилась. Перед Евгением Павловичем был совсем другой человек. Лицо у женщины было виноватое и привлекательное.
— Вы извините… — снова повторила женщина робко.
Он не удержался и засмеялся:
— Как бы здорово было, если бы мы всегда видели себя со стороны! Вы обаятельная женщина!.. А когда влетели ко мне, ну прямо… мегера! Вы не обижайтесь, я и о себе говорю!..
Женщина тоже засмеялась, взяла сумку со смущенной улыбкой, у двери оглянулась, кивнула, прощаясь.
Евгений Павлович сел за стол. Ему стало жалко Любу. Молодая, а взвинченная постоянно. Не от радости она, конечно, такая. Может, у нее дома неполадки? Надо узнать… может, помочь, чем можно? Для нее это урок… Евгений Павлович потянулся к трубке и снова набрал номер экономиста.
— Людмила Петровна, может, это… не надо пока с приказом, а? Вы скажите ей, пусть работает… на своем месте… но если еще… то передайте, накажу немедленно!
Евгений Павлович с облегчением положил трубку и засмеялся своей мудрости, и волки сыты, и овцы целы, но тут же подумал: «А надолго ли?»
Телефон на столе заворчал.
— Универсам! — поднял он трубку.
— Добрый день, Евгений Павлович! — звонила зам- директора ближайшего к ним гастронома.
Перезванивались они редко. Общих дел не было, и он насторожился.
— Как дела у вас?
— В порядке…
— Ревизоров не было?
— Нет, а у вас были?
— Пока нет, но я думала, они у вас?
— Звонил кто-то?
— Супруга ваша ко мне за продуктами заезжала. Я и подумала, что у вас нельзя…
— Заезжала? Когда?
— Да вот только… На такси! Парень с ней был…
— Нет, нет, Юлия Марковна, ревизоров у нас не было! — бодро сказал он. — Напрасно вы беспокоитесь! Будьте спокойны! До свидания!
Евгений Павлович положил трубку. В висках стучало: «Так и должно было быть! Так и должно было быть!» А разве он этого не предполагал? «Знал… знал… знал…» — пульсировало в висках. Он набрал номер телефона своей квартиры. Трубку никто не брал. Евгений Павлович поднялся, подошел к коляске и стал смотреть на спящего мальчика. «Когда я на него смотрю, на душе покойно делается… Бегущая вода, огонь костра тоже успокаивают… а сделала бы так Наташа? Наташа из тех, кого обманывают! Да, люди делятся на тех, кто обманывает, и на тех, кого обманывают… Я из тех, кого… Оля меня никогда не обманывала… Тринадцать лет прожили, и никогда не обманывала». Евгений Павлович вспомнил, как Оля, чувствуя, что до смерти осталось немного, завела разговор об этом. Говорила она уже шепотом. После каждого слова делала паузу, отдыхала… Он тоже ее не обманывал. В мыслях не было.
Дверь в кабинет скрипнула, распахнулась. Евгений Павлович оглянулся, увидел Наташу. Она вошла запыхавшаяся, видимо, торопилась, но лицо было радостное.
— Не плакал? — выдохнула Наташа, а он подумал, что именно это в любой ситуации должна была спросить настоящая мать. Главное — ребенок, а комнаты, прописки, работы потом, потом.
— Он смирный!.. А как у тебя?
— Принимают, Евгений Павлович! — воскликнула радостно Наташа. — Спасибочки вам огромное, я и не думала, это я так, попробовать хотела, даже и не думала, что устроюсь, это все вы! — захлебывалась она от восторга.
А Евгений Павлович думал, глядя на ее восторженное лицо, что теперь начальника ДЭЗа раз пять ублажать продуктами придется. Когда все это кончится: ты мне, я тебе! Если разобраться, за такую работницу он меня ублажать должен.
— Ну, хватит, хватит! — остановил он Наташу. — Расскажи, как принял?
— Хорошо принял, хорошо! Расспросил, я рассказала! Про Дениску я ничего не сказала, нет, ничего не сказала!.. Он меня в ПЖРО направил! Там меня сразу оформили, паспорт прописывать взяли… И комнату дадут, и пропишут!.. Правда, через две недели только…Но я вам мешать не буду! Я квартиру сниму!.. Участок показали! Завтра работать начинаю… получу спецовку, метлу и выхожу…
— Ну, молодец, молодец! Успокойся! — смеялся Евгений Павлович, любуясь Наташей.
V
Славик махнул рукой Вале, глядя на ее лицо сквозь стекло удаляющегося полупустого автобуса. У окна она стояла одна, и фигура ее долго была видна в освещенном салоне, смотрел он с грустной улыбкой, как положено нежному влюбленному! Но про себя с нетерпением ожидал, когда автобус скроется за поворотом, чтобы броситься ловить такси — оставался только час до встречи с Машенькой, а цветы вечером можно купить только на рынке. Славику хотелось найти пышные алые розы, сейчас их еще можно достать. Да, кроме того, нужно было навести порядок в квартире, ведь они оставили неубранными стол, постель. При Вале неудобно было убирать. Могла заподозрить, что он кого-то ожидает. И проветрить комнату надо, выгнать парфюмерные запахи Вали, чтобы, не дай бог, Машенька не почувствовала.
Валя смотрела сквозь мутное стекло, как уменьшается, тает одинокая фигура Славика. Руки он сунул в карманы куртки, сгорбился, вероятно, представлял, как сейчас вернется в свое холостяцкое жилье, где все еще пропитано ее запахом. Он неожиданно сентиментальным оказался. Стихи на пленку записал. Валя заколку на постели нарочно оставила, начнет разбирать, увидит и будет вспоминать, грустить… Так было в одном рассказе. Она недавно читала. Евгеша книгу приносил… При воспоминании о Евгеше настроение испортилось. Сейчас снова будет вечер испытаний. Пытка! И противнее всего было от сознания, что хомут этот она сама на шею натянула: добивалась, интриговала. Загорелось, дуре, замуж! Не могла еще потерпеть, успела бы! Валя не помнила прошлогодние тревоги, когда казалось, что годы мелькают, а она все одна и одна. Три года после развода минули как три дня. Первый муж бросил ее, когда узнал, что детей у нее не будет. И прошлым летом подруга Валина, официантка, познакомила с Евгешей. Подруга расхваливала его, получалось, что он не мужчина, а ангел. И не до детей ему теперь — сорок лет… Не приглянулся Евгеша Вале во время знакомства. Поняла, мужчина не ее романа, но не поверила себе, решила, что ошибается. Поверила подурге! Подстегнуло и то, что Евгеша отнесся к ней прохладно. Она действовать начала, фу, вспоминать противно! Надо на что-то решаться! Сколько можно мучить себя, счастья на этом пути не встретить!.. Как хорошо, что именно в эти дни Славик объявился! Валя неожиданно для себя представила Евгешу и Славика рядом и чуть не расхохоталась вслух…
Задерживаться сегодня на работе Евгений Павлович не стал. На душе было тягостно. Болела голова. Делать ничего не хотелось. Он несколько раз поднимался, чтобы отправиться домой, снимал с вешалки плащ, но тут же вешал его на место. В шесть встал из-за стола решительно. К этому времени он понял, что Валю дома не застанет. Наташа будет одна. И ему уже хотелось этого. Очень хотелось! Наташа напоминала ему Олю, первую жену. Такая же спокойная, немногословная. Не то что Валя, рядом с которой он чувствовал себя как на вокзале. Суетня, мельтешня, а не жизнь! Неуютно стало от этого в своей квартире, угла спокойного не осталось. Отдыхал только, когда Валя на работе была. Дверь он не стал открывать своим ключом. Позвонил. Кто откроет?.. Кто откроет? — волновался Евгений Павлович. «Мистика какая-то!» — ругнул он себя. Кто бы не открыл — ну и что!
Открыла Наташа.
Она увидела Евгения Павловича, и вдруг у нее зачесался нос. Наташа и провела по нему рукой. Руки были мокрые, она стирала. И засмеялась.
Евгений Павлович тоже засмеялся, глядя, как она смешно сморщила нос и почесала его, чуть ли не локтем.
— Валя дома? — спросил он.
— Не-а.
— Ну и отлично!
— Почему?
— А откуда я знаю?
Евгений Павлович стал расстегивать плащ. Нижняя пуговица вдруг отскочила, щелкнула по паркету и покатилась к стене. Он засмеялся. Поднял пуговицу, сунул в карман, увидел свет в ванной и спросил:
— Стираешь?
— Стираю…
— Ну, стирай, стирай!
Наташа пошла в ванную, не беспокоясь теперь о Дениске. Евгений Павлович присмотрит, если он проснется.
Евгений Павлович переоделся, поглядывая на коляску, которая стала подозрительно покачиваться, подошел к ней на цыпочках и заглянул внутрь. Дениска высвободил из-за одеяла руки и размахивал ими как дирижер. Глаза его были открыты.
— Проснулся? — спросил Евгений Павлович.
Дениска услышал голос, дернулся и еще сильнее замахал руками. От радости он открыл рот, и соска выскочила на подушку.
— Проснулся, маленький! Проснулся! — заговорил Евгений Павлович и осторожно вытянул мальчика из коляски.
Дениска радостно дергался в его руках, сжимался, как резина, потом резко выпрямлялся, толкал ногами, сопел, пускал слюни.
Когда Валя вошла в квартиру, встречать ее муж не вышел. Обычно он всегда встречал у порога. Помогал раздеваться… В кухне горел свет. Там было тихо. Только сопение ребенка доносилось! Валя подумала, что до ее прихода Евгеша с Наташкой разговаривали, а теперь замолчали. Она сняла плащ, заглянула в кухню.
Евгеша сидел на диване с ребенком на руках, а с другой стороны дивана, ближе ко входу, Наташка пришивала пуговицу к плащу Евгеши. «Семейка! Противно смотреть!»
Наташа слышала, как Валя неторопливо шуршала плащом, вешая его, чувствовала, как неловко замолчал Евгений Павлович, и понимала, что в напряжении между ними виновна она. Некстати приехала к ним! Ох, как некстати! Завтра нужно квартиру искать, перебираться. Когда Валя заглянула в кухню, они встретились взглядами. Наташа улыбнулась и сама поняла, что улыбка получилась жалкой, виноватой.
Валя повесила плащ, хотела пройти в комнату переодеться, но что-то дерзкое шевельнулось в ней. Захотелось досадить им обоим, она вошла в кухню, села на табуретку за стол напротив дивана и стала молча и насмешливо смотреть поочередно то на Евгешу, то на Наташку.
Евгений Павлович почувствовал, что неловко молчать было ему и Наташе.
— Куда это ты выряжалась так? — спросил он.
— А вы спелись, гляжу! — сказала Валя насмешливо. — Жалко идиллию разрушать. А придется… у любимого я была!.. — взглянула она на мужа. — Кстати, Дениска его сын. Да-да! — повернулась она к Наташе. — У Славика я была! У Жданкина… Хватит тебе ковыряться! Всю катушку на одну пуговицу угнала. Не оторвется!
Наташа молчала.
— Что? Не верите? Он, между прочим, сюда приезжал, — усмехнулась Валя. — посланьице тебе оставил… Рассказывал, как ты приезжала к нему, записочку оставляла в двери! А он тебе открывать не захотел, наблюдал в глазок, как ты крутилась на лестнице… Ишь, хитруля! На работу она приехала устраиваться! — говоря это, Валя поднялась, вынула из сумочки сложенный вчетверо листок, который Славик так и не забрал у нее, бросила Наташе на диван, вышла из кухни. Делать ей в этой квартире больше нечего.
В комнате включила свет, вытащила из шкафа, из-под висевших на плечиках платьев, сумку, выпрямилась, соображая, что нужно брать, что пригодится в первую очередь. Руки у нее дрожали, в груди тоже то и дело вздрагивало. «А зачем мне тащиться с сумкой? — подумала она. — Успею! Потом заберу!»
Оделась Валя быстро. В кухне была такая тишина, словно там никого не было. Даже мальчик агукать перестал.
— Счастливо оставаться! — крикнула она бодро от двери. — Ключи верну, когда вещи заберу!
— Это все я!.. Все я виновата!.. — зарыдала Наташа, уткнувшись в свои мокрые ладони. — Я уеду.
— Наташенька, милая!.. Ты ни при чем! Наташенька, успокойся! — Евгений Павлович прижимал голову плачущей Наташи к себе и гладил по волосам. А душа у него разрывалась, ныла: все в его неуклюжей жизни переворачивалось.
— Я уеду!.. простите меня! — выкрикнула Наташа. — Она вернется…
— Вернется, успокойся! — гладил Евгений Павлович, похлопывал по ее спине рукой.
Дениска закашлял сзади них и вдруг впервые закричал громко и недовольно.
Они оторвались друг от друга, кинулись к нему.
Перед Славиком и Машенькой на столе в хрустальных бокалах всплывали друг за другом в бледно-желтой жидкости блестящие пузырьки. Пахло розами. Цветы стояли в вазе посреди стола рядом с бутылкой шампанского. Рука Машеньки лежала в его руке между бокалами. Славик, наклонившись к девушке, рассказывал, как они с другом охотились на волков в вологодских лесах, а из колонок, стоявших на антресолях стенки в разных углах комнаты, тек томный шепот: «Что рыдалось мне в шепоте, в забытьи, неземные ль какие слова? Сам не свой только был я без памяти, и ходила кругом голова…»
Резкий звонок врезался в разговор.
— Нас нет? — взглянул Славик на Машеньку.
— Свет горит… Вдруг что важное…
Славик поднялся, открыл дверь и опешил.
— Не ожидал? — спросила Валя весело, входя. — Я к тебе… бросила князя… — и тут она почувствовала по побледневшему, оцепеневшему лицу и по шороху, дошедшему из комнаты, что он не один, добавила громко: — Не вижу восторга!
Славик опешил, когда увидел Валю, а когда она заговорила, подтолкнул ее к открытой двери, шепнул отчаянно:
— Завтра объясню!
— Я сегодня пойму! — снова громко, чтобы слышно было, проговорила Валя и, отодвинув его, подошла к двери в комнату.
За столом сидела молоденькая полноватая девушка. Она поднялась ей навстречу. Валя, видя ее растерянный вид, неожиданно для себя захохотала, приседая от смеха:
— Ну, гигант! Ха-ха!.. Я думала, после меня... — ха-ха-ха! Ну, гигант!
Машенька сидела растерянно, смотрела на них, слушая хохот Вали. Потом поднялась с красным лицом, губы у нее оскорбленно дрожали. Она оттолкнула Славика, сорвала с вешалки куртку и шапочку.
— Машенька, погоди! — крикнул в отчаянии Славик, пытаясь удержать ее и в то же время не зная, как объяснить происходящее ей, понимал лишь то, что все рухнуло.
— Топай, Машенька, топай! — хохотала Валя. — Ты все правильно поняла!
Девушка выскочила из квартиры, держа в руках куртку с шапкой, хлопнула дверью и застучала каблуками по лестнице.
— Вон отсюда! — Славик указал Вале на дверь.
— Я? Вон? — двинулась к нему Валя. — Я тебе покажу МГИМО! Ты у меня покатаешься по странам, я тебе не Наташка!
Валя выскочила за дверь, нажала кнопку лифта. Где-то внизу все еще стучали каблуки по ступеням, потом стукнула входная дверь подъезда.
На улице было тихо и сыро. Возле подъезда тусклый фонарь освещал голые ветки кустов, скамейку и мокрый асфальт. Валя остановилась, почувствовала вдруг усталость, захотелось присесть на скамейку. Но на ней были капли воды.
Валя пошла мимо. «Поеду в свою комнату, — решила она. — Выгоню квартирантов… Отдохну!»
Петропавловская крепость
Художественно-документальная повесть
1
Поздняя ночь. Тихо в доме, тихо и на улице. Скоро рассвет. Но Достоевский не спит, лежит в постели, думает о поручике Григорьеве, с которым провел он весь вечер. К Петрашевскому они не пошли, сидели вдвоем, разговаривали. Федор Михайлович прочитал рассказ поручика, считал его удачным, талантливым и горячо советовал писать о солдатской службе, как можно больше писать. Настоящая жизнь русского солдата еще никем не описана. И теперь Достоевский вспоминал разговор, думал о рассказе. Как здорово вышел у Григорьева старый солдат. Живой перед глазами стоит. Кажется, слышишь слова его: «Нет, братцы, знать, царь-то наш не больно православных русских любит, что все немцев к себе берет. Куда не оглянешься, ан все немцы, и полковые командиры немцы, да и полковники-то все немцы, а уж если и выберется из русских, так уж и знай, что с немцами все якшался, оттого и попал в знать, что грабить нашего брата больно наловчился; ах, они мерзавцы! Ну да погоди еще! и святое писание гласит: первые будут последними, а последние первыми!» И ведь точно как, некуда приткнуться русскому человеку, если немец тебя не поддержит...
Думая так, Федор Михайлович заснул. Но, кажется, недолго спал. Сквозь сон почувствовал какое-то движение в комнате, показалось, вошли какие-то подозрительные люди. Непонятно было, то ли сон это, то ли явь. Брякнуло что-то, и Достоевский испуганно открыл глаза, поднял голову над подушкой и услышал негромкий мягкий голос в полумраке:
— Вставайте!
Произнес это офицер. Рядом с ним Федор Михайлович разглядел знакомого частного пристава с пышными бакенбардами. Около двери темнел еще один человек, по-видимому, солдат.
— Что случилось? — спросил растерянно Достоевский, ничего не понимая спросонья. Ему казалось, что он спит, сон это.
Хотелось проснуться.
— Господин Достоевский Федор Михайлович? — вместо ответа также мягко спросил офицер.
— Да...
— По повелению его императорского величества вы арестуетесь...
Достоевскому показалось, что офицер говорит это с сожалением, и промелькнула вначале мысль, не шутка ли все это. Федор Михайлович перевел взгляд на пристава и понял: не шутка.
— Нам предписано произвести у Вас обыск и доставить Вас в Третье отделение, — закончил офицер.
— Позвольте же мне... — пробормотал Достоевский, и офицер перебил его предупредительно:
— Одевайтесь, одевайтесь. Мы подождем... — и взглянул на пристава.
Тот быстро и уверенно зажег свечу и указал на печь солдату, по-прежнему стоявшему у двери:
— Начинай оттуда.
Солдат взял табурет, подставил ее к печи, брякая саблей, влез на него, ухватился за грядушку рукой, оперся носком сапога о край гарнушки и заглянул на печь.
А пристав открыл книжный шкаф и стал выкладывать на пол книги.
Достоевский торопливо одевался, стыдясь нижнего белья.
Офицер отвернулся от него, подошел к письменному столу, где лежали книги, стопка чистой бумаги, начатая рукопись, взял наполовину исписанный листок, поднес к своему лицу, почитал и обернулся к Достоевскому.
— Продолжение «Неточки Незвановой»? — спросил он с улыбкой.
Федор Михайлович суетливо натягивал брюки, путался в штанине; услышав вопрос жандарма, ответил хрипло:
— Да...
Майор Санкт-Петербургского жандармского дивизиона Чудинов получил вчера секретное предписание, в котором приказано было ему в четыре часа по полуночи арестовать отставного инженер-поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского, опечатать все его бумаги и книги и доставить в Третье отделение. Предписывалось строго соблюдать, чтобы из бумаг Достоевского ничего не было сокрыто. Чудинов удивлен был сильно, когда получил эту бумагу. Имя Достоевского было знакомо ему. Читал его произведения. Нравились. Слышал, что автор бывший офицер, совсем еще молодой человек. И вдруг — злоумышленник! Горько стало. Хороший литератор. Но может, чепуха какая, простой поклеп. Просмотрят бумаги да отпустят. Бывало такое.
Майор Чудинов, держа в руках листок, искоса, с любопытством разглядывал Федора Михайловича. Роста Достоевский чуть ниже среднего, но широкоплечий. Светловолосый, конопатый, глаза, вероятно, чрезвычайно живые. Ишь. Как по комнате мечутся.
Солдат вдруг оборвался с печи, грохнулся спиной на стул и загремел вместе с ним на пол, под ноги к Достоевскому. Федор Михайлович отскочил, от неожиданности споткнулся, чуть не упал. «Нервный!» — мелькнуло в голове офицера.
— Мать твою...— рявкнул пристав. — Растяпа!
Солдат, виновато морщась и потирая ушибленный бок, поднялся с пола.
— Ну, что там? — сердито спросил пристав.
— Ничего, — виновато развел руками солдат.
Майор Чудинов не смотрел на них, читал листок.
— Позвольте узнать, — учтиво взглянул он на Федора Михайловича, — сколько частей будет в романе?
— Шесть...
— Видел я первую часть в «Отечественных записках»... Прочесть не успел, дела... Думал, выйдет весь роман, разом прочту. А «Белые ночи» читал, «Хозяйку» тоже... с душой написаны. Напрасно господин Белинский ругал повесть, напрасно... — говорил неторопливо Чудинов. Увидев, что Достоевский оделся, попросил:
— Позвольте письма Ваши?
— Там в столе, — кивнул Достоевский. Он успокоился, смотрел с насмешкой, как пристав шарит его чубуком в печке, в золе.
Майор Чудинов выдвинул ящик стола и начал выкладывать письма. Нечаянно столкнул со стола старый погнутый пятиалтынный. Достоевский крутил его в руке всегда, когда писал, обдумывал слова и поступки героев романа. Пятак глухо звякнул о деревянный пол, подпрыгнул и покатился по полу. Солдат быстро нагнулся, поднял его. Пристав выхватил из рук солдата пятак и стал разглядывать возле свечи.
— Уж не фальшивый ли? — усмехнулся Достоевский.
— Это, однако же, надо исследовать... — пробормотал пристав и сунул пятак в карман.
Офицер сложил письма, бумаги Достоевского, рукопись неоконченного романа в стопки и приказал солдату:
— Свяжи!
2
Последние гости ушли от Петрашевского в три часа ночи. Михаил Васильевич, оставшись один, бродил по просторному кабинету, обдумывал статью, которую решил написать на основе своей речи, произнесенной сегодня. Речь вызвала споры, и теперь Петрашевский вспоминал возражения Дурова, Момбелли, Баласогло, продолжал спорить с ним мысленно, и, когда приходила в голову особо интересная мысль, быстро подходил к столу и записывал...
Говорил он в этот вечер о том, как должны поступать литераторы, чтоб вернее действовать на публику. Он говорил, что публика наша в настоящее время привязана к беллетристическому роду литературы. Отстав от чтения стихов, она сделала большой шаг в общем прогрессе. Журналистика на Западе потому имеет такой вес, что всякий журнал там отголосок какого-нибудь отдельного слоя общества, что на Западе журнал не спекуляция какого-нибудь одного лица, но орган передачи всех идей и всех мыслей целого общества, содержащего этот журнал на акциях. Петрашевский утверждал, что русской литературе недостает сочинителям образования, что всякий со школьной скамьи уже вооброжает себя великим писателем, что в литературе нашей преобладает только дух спекулятивности, а не желание передавать своим читателям истину, идеи, хотя бы немного человечные. Цензура не будет мешать. Цензорам надо представить истину в таком виде, чтобы они эту истину не могли бы принять за что-нибудь другое, кроме как за истину. И тогда цензоры не будут препятствовать. После этой речи Петрашевский предложил создать свой журнал.
Жаль, мало народу пришло в этот вечер. Из литераторов были только Дуров, да Михаил Достоевский. Не было брата его, Федора, более известного сочинителя, считающего себя чуть ли не первым русским писателем после Гоголя. На его страсть, самолюбие расчитывал Петрашевский. Задень тщеславие Федора Михайловича, помани пряником, и пойдет за тобой, куда угодно. И Плещеев должен был поддержать, но и он не явился, хотя знал, что разговор должен пойти о литературе.
Когда Михаил Васильевич закончил свою речь, Дуров возразил, мол, журнал на акциях — химера. И на цензора действовать убеждением глупо, не выйдет толка. Надо, наоборот, вокруг пальца цензоров обводить, чтоб хоть одна идея проскочила, а лучше всего редактору журнала быть в дружбе с цензорами и властями, тогда, какую бы статью он не захотел поместить, всякую пропустят.
Сразу после Дурова вскочил Баласогло, черноволосый, смуглый, худой, говорил он всегда страстно, а на этот раз в словах его чувствовалась неприкрытая желчь. Он сказал, что все сочинители люди тривиальные, убивающие время в безделье и между тем гордящиеся своими доблестями больше какого-нибудь петуха. Хоть, например, братья Достоевские и Дуров посещают собрания Петрашевского уже три года, могли бы, кажется, пользоваться его книгами и хоть наслышкой образоваться, но они не читали ни одной порядочной книги, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса.
Момбелли, гвардейский офицер, перебил Баласогло, заступился: не надо бранить тех литераторов, которые принадлежат к их обществу, их и в том большая заслуга, что они разделяют общие с ним идеи.
Петрашевский продолжал теперь спор в одиночку, теребил свою длинную бороду, стоя у стола, обдумывал, как точнее записать свои мысли. Журнал необходим. Нужно начинать вести пропаганду через печать. Пора приспела. Размышления прервал звон колокольчика. Михаил Васильевич недовольно поморщился: поздновато кто-то явился. Он вышел в коридор, открыл и увидел на лестничной площадке управляющего Третьим отделением генерала Дубельта с офицером в голубом и двумя жандармами.
— Ба, Леонтий Васильевич! — воскликнул Петрашевский, раскидывая руки, словно собирался обнять Дубельта. — Собственной персоной!... Что же Вы так поздновато, — укоризненно продолжал он, отходя вглубь коридора, чтобы пропустить жандармов. — Часика бы на три пораньше... Гости были. Я ведь, как Вам известно, по пятницам принимаю...
— Господин Петрашевский? — строго спросил, входя, генерал. — Одевайтесь!
— По-моему я одет, — оглядел себя Михаил Васильевич. После ухода гостей он переоделся в домашнее. — Ночью я иначе не одеваюсь!
— Вы не знаете куда Вас повезут...
— Догадываюсь, — перебил, усмехаясь, Петрашевский.
— ...и перед кем предстанете, — закончил Дубельт.
— Неужто перед самим... — с наигранным испугом поднял Михаил Васильевич глаза к потолку.
— Не поясничайте... Прошу одеваться!
— Тогда надо... тороплюсь, — двинулся Михаил Васильевич в комнату. Он слышал, как Дубельт сердито приказал:
— Обыскать!... Все бумаги, письма, книги связать!
Петрашевский догадался, что генерал сердит потому, что ожидал, что появление его вызовет трепет, испуг, а его встретили с иронией.
— Леонтий Васильевич, — крикнул он из комнаты насмешливо, — не смогут жандармы приказ Ваш выполнить! Книг у меня столько, что бечевки не хватит.
Генерал ответил не сразу. Видимо, обдумывая ответ. Произнес в тон Петрашевскому:
— Мы знали куда ехали. Запаслись!
Обыск продолжался часа два. Бумаги и письма взяли с собой жандармы. Квартиру опечатали и вышли на улицу.
Утро серенькое, туманное. Дождик перестал. Тихо. Фыркнула лошадь. У подъезда стояла карета. Кучер, дремавший на облучке, услышав шаги, стук двери, поднял голову и стал расправлять вожжи:
— На Фонтанку! К Цепному мосту, — бодро бросил ему Петрашевский и по-хозяйски, первым, полез в карету.
Жандармский офицер удержал его за локоть.
— Не торопись!
Пропустили вперед жандарма с двумя пачками бумаг. Потом офицер подтолкнул к двери Петрашевского.
3
В третьем отделении поднялись в большой зал, где было многолюдно и все знакомые лица: Федор Достоевский, Момбелли, Дуров, все вчерашние гости, всего, наверное, десятка три будет, и между ними господа в голубых мундирах.
С удивлением увидел младшего из братьев Достоевских, Андрея. Петрашевский познакомился с ним, когда навещал Федора, но у себя Андрея никогда не видел. Вероятно, взяли его по ошибке, вместо Михаила. Возле одной двери столпилось несколько человек вокруг невысокого лысого чиновника, у него был какой-то список в руках. Момбелли увидел вошедшего Петрашевского и энергичным жестом пригласил его к группе вокруг лысого чиновника. Достоевский тоже поманил туда же Михаила Васильевича.
— Недосуг мне, господа, — громко ответил Петрашевский, снимая свою широкополую до нелепости шляпу и кланяясь. — Спать хочется зверски, вздремну малость.
Он растегнул широкий плащ, устроился в кресле у окна и надвинул шляпу на глаза.
Напрасно не подошел он к ним. Мог бы увидеть в списке, по которому лысый суетливый чиновник проверял арестованных, перед именем Антонелли надпись карандашом: «агент по найденному делу». Но не узнал этого Петрашевский и сказать ему не успели. Голубые мундиры вдруг засуетились, отводя арестованных друг от друга, и замерли. В зал вошел шеф жандармов граф Орлов. Вслед за ним несколько офицеров, звеневших шпорами и сверкавших эполетами с золотым и серебряным шитьем. Орлов остановился. Лысый чиновник со списком суетливо подскочил к нему и что-то тихо проговорил.
— Сколько всего арестовано? — спросил Орлов.
— Тридцать четыре, Ваше сиятельство.
Граф Орлов повертел в руке список и ступил два шага вперед.
— Изволили, господа, незаконными делами заниматься? — строго спросил он, сердито оглядывая в тишине арестованных.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — громко произнес Петрашевский, отодвигая пальцем шляпу на затылок.
Все разом повернулись к нему. Кто-то коротко хохотнул. Михаил Васильевич по-прежнему сидел в кресле и невинно глядел на графа Орлова.
— Встать! — рявкнул граф.
Один из жандармов подскочил к Петрашевскому, намереваясь силой поднять его, но Михаил Васильевич оттолкнул его и встал сам.
— Кто такой? — грозно глядел на него граф.
— Титулярный советник Михаил Васильевич сын Буташевич-Петрашевский, — спокойно ответил Петрашевский.
— А-а, главный возмутитель?! Что Вы сейчас имели в виду? — сердито спросил граф.
— Вы о Юрьеве дне?... Сегодня же двадцать третье апреля, Юрьев день... Это я имел в виду, — невинно развел руками Петрашевский.
Граф Орлов отвернулся от него и уже без пафоса произнес, что специальная комиссия произведет строжайшее расследование всех поступков и намерений арестованных. Проговорив это, граф Орлов поспешно направился к выходу, словно, опасаясь, как бы еще какую насмешку не услышать в ответ. Офицеры зазвякали шпорами следом.
4
— Господин Достоевский! — громко произнес жандарм, появляясь в двери комнаты, куда только что вошел генерал Дубельт.
Федор Михайлович слегка вздрогнул, поправил жилет и откликнулся:
— Я здесь.
На мгновенье все примолкли.
— Прошу! — указал рукой на дверь жандарм.
В комнате генерал Дубельт сидел за столом. Худощавое лицо его с широкими усами, распустившимися по обеим щекам и слившимися с бакенбардами, было доброжелательным.
— Достоевский? — спросил Дубельт и, не дожидаясь ответа, указал на кресло.
Федор Михайлович осторожно присел, опустился в кресло. Генерал наблюдал за ним с улыбкой, потом заговорил с ноткой сожаления в голосе:
— В числе прочих, Вам хорошо известных лиц Вы арестованы как соучастник преступных намерений, направленных против могущества и спокойствия Российского государства. Следствие обнаружит во всей полноте степень Вашего участия в сих намерениях, теперь же мы вынуждены препроводить Вас для заключения в крепость... Поручик! — обратился он к стоявшему у окна офицеру, — арестованного препроводить в Петропавловскую крепость.
Федор Михайлович поднялся. Встал и Дубельт.
— Сожалею, что и Вы, господин Достоевский, среди этих... прочих... Сожалею... А могли бы послужить достойным образом отечественному просвещению...
Федор Михайлович перебил, вспылил:
— Служил и служу... Как могу и нахожу нужным...
— Нужным-с? — переспросил с удивлением Дубельт. — Для кого же это нужно? Впрочем, я еще буду иметь возможность услышать от Вас объяснения насчет Ваших нужных поступков... Извольте следовать с поручиком...
Петрашевского поместили в камере номер один Алексеевского равелина Петропавловской крепости. Выдали старый арестантский халат, большие туфли без задников, и теперь Михаил Васильевич, посвистывая, бродил по камере, разглядывал стены, койку с ветхим матрацем, стол, зарешеченное окно с закрашенными нижними стеклами, вентилятор. Подошел к окну, потрогал пальцем отставшую от стены окраску, висевшую лоскутами. Услышав голоса за дверью, поднял голову, прислушался. Шаги в коридоре замерли возле двери его камеры. Позвякивание ключей донеслось, потом ключ заскребся в двери, звякнул засов. Первым вошел комендант крепости Набоков, толстый пожилой человек в генеральском мундире, за ним высокий одноглазый старик, подполковник, и бородатый надзиратель.
— Как устроились? Все ли имеете? — быстро и нетерпеливо проговорил генерал. — Я комендант крепости!
Он, видимо, ожидал, что Петрашевский ответит, что ничего не требуется, как это отвечали другие, и готов был тут же повернуться и выйти, но Михаил Васильевич ответил быстро, стараясь говорить недовольным и раздражительным голосом:
— Как это все? Ничего я не имею! Чем Вы гостей уважаемых встречаете? Сами видите, — указал он рукой на стол, — пустота! Где «мадера», спрашивается? А рябчик? Учтите, я люблю поджаристый, с корочкой!.. И насчет самоварчика похлопочите... пастилы, варенья крымского не забудьте!
Толстый генерал смотрел на Петрашевского изумленно, даже чуточку рот приоткрыл.
— Шутить изволите, — только и нашелся, что ответить генерал, повернулся и вышел из камеры.
Достоевского бил озноб. Он, сгорбившись, прижав руки к груди, бродил по камере, тихонько постанывал, вспоминал, как солдат туго перетягивал рукопись недописанной части романа. «Неужели все! Неужели та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусмтва, неужели та голова срезана с плеч моих?»
В коридоре шум был, голоса, ходили люди, хлопали дверьми, звякали засовами, но Федор Михайлович не слышал их, бродил по камере, постанывал, дрожал. Очнулся, когда дверь открылась и вошел сердитый толстый генерал с длинным одноглазым подполковником. Показалось — вошли Дон Кихот и Санчо Панса. Но Дон Кихот почему-то был на вторых ролях, жался за спину своего слуги, который пыжился, выпячивал вперед живот и хмурил брови, чтобы казаться сердитым.
— Я комендант крепости! — выпалил, надуваясь, Санчо Панса.
«Ну-да, он комендант, — мелькнуло в голове. — Он очень хотел быть губернатором... Но он комендант».
— Как устроились? Все ли благополучно?
— Зябко, — пробормотал Достоевский. Все, что происходило сейчас, казалось ему галлюцинацией.
Сердитый Санчо Панса взглянул на старого, потерявшего где-то глаз Дон Кихота.
— Немедленно затопите печи, чтоб больше на холод не жаловались!
И быстро направился к двери, словно опасаясь услышать просьбу, выполнить которую не в силах. Видно, Санчо Панса очень хотелось остаться в глазах Достоевского справедливым. Через мгновение дверь захлопнулась и стало казаться, что в камеру никто не входил, все это плод воображения. Федор Михайлович, опасаясь припадка, сел на койку, сжал голову руками, посидел так, потом прилег, кутаясь в халат. Мысли, тяжелые, давили, давили на него, мучили: «Что ждет меня впереди?... Тюрьма, ссылка, одиночество, нищета, бесприютное пребывание среди чужих и неведомых мне людей, вдали от братьев и друзей — надолго ли? И где именно? В каких заброшенных людьми местах, в холоде и голоде? И как это все я вынесу?.. Скорей бы! Скорей узнать все, во всех подробностях... Когда же будет допрос?.. Неужели я никогда не возьму пера в руки? Боже мой! Сколько образов, выжитых , созданных мной, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в голове разольется! Да если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках...»
Несколько дней его не тровожили. Молчаливый надзиратель приносил еду и забирал грязную посуду. Один раз в день выводили гулять по двору. День ото дня становилось теплее. Ветер приносил с воли запахи моря, весны. Трава во дворе все сильнее зеленела, покрывала землю, становилась гуще. Достоевский срывал тонкие стебельки, нюхал, вдыхал густой аромат весенней земли, зелени. Принес с собой в камеру в кулаке траву и нюхал, наслаждался. Запах увядавшей травы становился ароматней.
Петрашевский тоже гулял по двору. Выводили по очереди. Никто друг друга не видел. Когда был ветер со стороны залива, Михаил Васильевич жадно вдыхал влажный морской воздух, улыбался, подставлял лицо ветру, который шевелил его густую бороду, слушал далекий шум волн. Однажды он увидел лоскуток отлипшей от стены краски возле дорожки, вспомнил краску в своей камере под подоконником, висевшую лохмотьями, поднял лоскуток и взглянул на охранника, который выводил гулять. Солдат не следил за ним, откровенно скучал. Бежать арестанту некуда. Петрашевский покрутил лоскуток и выбросил.
5
Достоевского в первый раз привели в следственную комиссию дней через пять после ареста. Из пятерых, сидевших за столом, покрытым красным сукном, Федор Михайлович узнал управляющего Третьим отделения генерала Леонтия Васильевича Дубельта с его широкими распушившимися по щекам усами на бледном лице, толстого коменданта Петропавловской крепости генерал-адъютанта Ивана Андреевича Набокова, принятого им за Санчо Панса. Кроме них, за столом было еще трое. Говорил, в основном, один из этих троих: лысый, бледный, седой, единственный в штатском платье, со звездой, член Государственного совета князь Павел Павлович Гагарин. Он говорил неторопливо, важно:
— Вы обвиняетесь в соучастии в тайном обществе господина Буташевича-Петрашевского, которого главной целью было ниспровержение существующего порядка в государстве, пагубные намеренья относительно самой особы всемилостивейшего государя императора и заменение общественного устройства другим на основании социальных идей. К чему принято было приготовление умов распространением этих идей в России. На вопросы наши следует отвечать искренне... Давно Вы знакомы с Петрашевским?
— Ровно три года, — ответил Достоевский. Слушал он, сидя перед комиссией, ссутулившись. За прошедшие тоскливые дни в крепости Федор Михайлович продумал, как себя вести на допросе, приготовился. Главное, чтобы следственная комиссия поверила в искренность его раскаяния, в искренность его ответов. — Я увидел его в первый раз весной сорок шестого года.
— Что Вас побудило познакомиться с Петрашевским?
— Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым в кондитерской у полицейского моста и читал газеты...
Вспомнилось, как сидели они с Плещеевым в кондитерской. Федор Михайлович не видел, как появился Петрашевский, обратил на него внимание только тогда, когда Плещеев отложил газету и направился к странному господину с неряшливой бородой, в странной необычно широкополой шляпе и широчайшем плаще. Достоевский взглянул мельком в их сторону и снова уткнулся в газету. Дочитав, отодвинул ее и посмотрел на Плещеева и его собеседника: они обсуждали что-то горячо. «Надолго, видать», — решил Достоевский и двинулся к выходу, бросив Плещееву:
— Я пошел.
— Сейчас догоню, — откликнулся тот и подошел к прилавку, Петрашевский вышел на улицу вслед за Достоевским.
— Какая идея Вашей будущей повести, позвольте спросить? — обратился он вдруг к Федору Михайловичу.
Достоевский растерянно обернулся:
— А Вы собственно... Простите...
— Я на днях прочитал Вашу повесть... Убедительно хорошо!...
— Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение, — рассказывал Достоевский комиссии. — Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство. Мне показался он очень оригинальным человеком, но не пустым; я заметил его начитанность, знания. Но пошел я к нему в первый раз около поста сорок седьмого года.
— Часто Вы посещали вечера его?— спрашивал по-прежнему только князь Гагарин.
— В первые два года знакомства я бывал у Петрашевского очень редко. Иногда не бывал по три месяца. В последнюю же зиму стал ходить чаще...
— Сколько бывало людей на вечерах?
— Десять, пятнадцать и даже иногда до двадцати пяти человек.
— Охарактеризуйте нам Петрашевского как человека вообще и как политического человека в особенности?
Знал Достоевский, что об этом непременно спросят. И хорошо продумал ответ. Провокатор Антонелли, конечно, донес все о Петрашевском. Он даже работал в одном департаменте с Михаилом Васильевичем. Потому комиссии теперь известны взгляды Петрашевского, кто посещал его вечера, то, что говорилось на них. Но не мог знать Антонелли отношений Федора Михайловича с Петрашевским, не мог.
— Я никогда не был в очень коротких отношениях с Петрашевским, — заговорил Достоевский, — но мне бывало иногда любопытно ходить на его пятницы. Меня всегда поражали эксцентричность и страстность в его характере. Я думаю, что за все время нашего знакомства мы никогда не оставались вместе одни, глаз на глаз... Я слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, чем благоразумия. Действительно очень трудно было объяснить многие из его странностей. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? — и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском. Из-за такого дела, которое нуля не стоит, он иногда хлопочет так, как будто дело идет обо всем его имении. Другой раз спешит куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года. Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят. Читает много, уважает систему Фурье и изучил ее в подробности. Кроме того, особенно занимается законоведением. — Достоевский умолк на мгновение и добавил: — Вот все, что я знаю о нем как о частном лице. По данным весьма неполным для совершенно точного определния характера, потому что, повторяю еще раз, в коротких отношениях я с ним никогда не находился... А как политический человек, трудно сказать, чтоб Петрашевский имел какую-нибудь определенную систему в суждении, какой-нибудь определенный взгляд на политические события. Я заметил в нем последовательность только одной системе: да и то не его, а Фурье... Мне кажется, что именно Фурье и мешает ему смотреть самобытным взглядом на вещи. Впрочем, могу утвердительно сказать, что Петрашевский слишком далек от идеи немедленного применеия системы Фурье к нашему общественному быту. В этом я всегда был уверен...
Все это было так и не так. Полуправда. Петрашевский много раз бывал у Федора Михайловича. Говорили много, спорили. Не со всеми взглядами Михаила Васильевича соглашался Достоевский.
— Что представляло собой общество Петрашевского? Не было ли у него какой тайной, скрытой цели?
— Ходили к Петрашевскому обычно его приятели и знакомые. И среди них не было ни малейшей целости, ни малейшего единства, ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Казалось, это был спор, который начался один раз с тем, чтоб никогда не кончиться. Во имя этого спора и собиралось общество, — чтоб спорить и доспориться. Каждый раз расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силой, чувствуя, что не высказали и десятой части того, что хотолось сказать. Без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединять разнохарактерных людей. Говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Я говорю это утвердительно, рассуждая так: что если бы и был кто-нибудь желающий участвовать в политическом собрании, в тайном обществе, в клубе, то он не принял бы за тайное общество вечеров Петрашевского, где была одна только болтовня, иногда резкая, оттого что хозяин ручался, что она приятельская, семейная, и где вместо всего регламента и всех гарантий был один только колокольчик, в который звонили, чтобы потребовать кому-нибудь слова.
— Нам известно, что в собрании у Петрашевского 11 марта, Толь говорил речь о происхождении религии, доказывая, между прочим, что она не только не нужна в социальном смысле, но даже вредна. Сделайте об этом объяснение!
— Я слышал об речи Толя от Филиппова, который сказал мне, что он на нее возражал. Самого же меня в этот вечер у Петрашевского не было.
Федор Михайлович хорошо помнил, как студент Филиппов, этот горячий, озорной и в тоже время удивительно вежливый мальчик, восхищенно рассказывал о речи Толя. Достоевский охладил его, сказав, что восторгов его не разделяет, религия не только не вредна, но и играет важную роль в нравственном оздоровлении общества. Но комиссии не нужно знать правды о Филиппове.
— В собрании у Петрашевского 25 марта говорено было о том, каким образом должно восстанавливать подведомственные лица против власти. Дуров утверждал, что всякому должно показывать зло в его начале, то есть в законе и государстве. Напротив Берестов, Филиппов и Баласогло говорили, что должно вооружать подчиненных против ближайшей власти и переходя таким образом от низших к высшим, как бы ощупью, довести до начала зла. Подтверждаете ли Вы это?
— И в тот раз меня у Петрашевского не было.
— Нам известно, что 15 апреля Вы читали переписку Белинского с Гоголем. Объясните Выши отношения с покойным критиком Белинским?
Достоевский задумался: как объяснить его отношения с Белинским? Сложные были отношения. Сложнейшие! От трепета, восторга даже при упоминании имени великого критика до обиды на него, чуть ли не ненависти...
— Мы ждем вашего ответа: объясните Ваши отношения с покойным критиком Белинским?
— Да, я некоторое время был знаком с Белинским довольно коротко. Это был превосходный человек, как человек. Но болезнь ожесточила, очерствила его душу и залила желчью его сердце, явилось самолюбие, крайне раздражительное и обидчивое. И вот в таком состоянии он написал письмо свое Гоголю... В литературном мире известно многим о моей ссоре и окончательном разрыве с Белинским в последний год его жизни. Известна также и причана нашей размолвки: она произошла из-за идей о литературе. Я упрекал Белинского, что он силится дать ей частное, недостойное назначение, низведя ее единственно до описания, если можно так выразиться, одних газетных фактов. Белинский рассердился на меня, и наконец от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, и не виделись весь последний год его жизни...
— Почему же Вы тогда читали письмо человека, взгляды которого не разделяли? — вкрадчиво спросил генерал Дубельт.
— В моих глазах эта переписка — довольно замечательный литературный памятник. И Белинский, и Гоголь — лица очень замечательные. Отношения их между собой весьма любопытны, тем более для меня, который был знаком с Белинским... Я давно желал прочесть эти письма. Петрашевский случайно увидел в моих руках, спросил: «что такое?» — и я, не имея времени показать ему эти письма тотчас, обещал их привезть к нему в пятницу...
Все было не так. Прочитав с восторгом письмо Белинского к Гоголю и ответ Гоголя, Достоевский еле дождался пятницы, и одним из первых появился у Петрашевского. Читая письмо Белинского, слышал его страстный голос, видел его худощавае лицо с высоким лбом. У Петрашевского в тот вечер как никогда было много гостей, больше двадцати, должно быть. Сидели в креслах вдоль стен, на диване, вокруг стола, за которым на президентском месте был Спешнев, красавец, умница, богач. Он слушал, поглаживая пальцами ручку колокольчика в виде статуэтки богини. Кое-кто стоял в двери в соседнюю комнату, где они вели свой разговор, но услышав чтение интересного письма, вышли сюда. Дос- тоевский читал, стоя за столом рядом со Спешневым.
С другой стороны возле Федора Михайловича сидел Черносвитов, одноногий купец из Сибири, широколицый, скуластый, с монгольскими глазами. Он недавно приехал из Иркутска, где, как говорили, имел большое влияние на генерал-губернатора. Высокий студент Филиппов стоял возле книжного шкафа с открытой книгой в руках и улыбался, посматривал на слушателей так, словно это он написал письмо. Содержание писем он знал почти наизусть и теперь, вероятно, следил за текстом. Достоевский выделял интонацией наиболее острые мысли Белинского:
— Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехе цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства собственного достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе.
— Вот это верно! — воскликнул Головинский. — Это совершенно так!
— Тише ты! Дай послушать! — оборвал его Спешнев.
— Самые живые, — читал Достоевский, — современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права...
— Нет, ты скажи! — снова воскликнул Головинский.
— Отто-так! — качнул головой Черносвитов.
— Вот! — вскочил Головинский. — Вот она сердцевина!
И, кажется, все зашевелились, шелест голосов прошел по комнате. Спешнев поднял колокольчик и позвонил. Сразу установилась тишина.
— А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого Вы нашли в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которой должно пороть и правового и виноватого? Да это и так у нас делается зачастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться...
— Вот где сердцевина всего! — повернулся Петрашевский к Головинскому, выставив свою длинную бороду. Он словно продолжал свой давний спор с Головинским.
— Господа! — снова поднял Спешнев колокольчик. — Так мы письмо до рассвета не дочитаем!
— ...то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напоминали бы Ваши прежние.
Федор Михайлович опустил лист, закончил чтение.
Все сразу возбужденно зашевелились, начали переговариваться.
— Отто-так! — качал головой Черносвитов.
— Господа! — поднялся Головинский и заговорил с увлечением: — Белинский правильно сказал, что в настоящее время всех передовых людей занимают три вопроса: освобождение крестьян, улучшение судопроизводства и утверждение полной гласности, отмена цензуры. Я считаю, что самый важный вопрос, что идеей каждого должно быть освобождение крестьян. Как можно достичь этого? Правительство не может этого сделать, потому что освободить без земель нельзя. Восстание крестьян неизбежно. Они достаточно сознают тягость своего положения, и мы обязаны способствовать скорейшему возникновению бунта. Только с помощью бунта можно освободить крестьян.
— Я не могу согласиться с тобой, — вскочил Петрашевский. — По моему мнению, вопрос первой важности есть вопрос о судопроизводстве, по двум основаниям. Во-первых, вопрос об освобождении крестьян касается только двенадцати миллионов крепостных... А улучшение судопроизводства касается всех сословий, ибо потребность справедливости, суда правого, есть общая потребность: а при настоящем судопроизводстве с закрытыми дверями оно не достигает цели...
— Не статистика, — энергично возразил Головинский, — не цифры определяют потребность народа. Они определяются наибольшею справедливостью, вот мерило потребности! Справедливость нарушается существованием крепостного сословия; не имеющего никаких юридических прав, а потому вопрос первой важности есть освобождение крестьян.
— Я не кончил, — сказал Петрашевский, выслушав Головинского. — И второе основание то, что настоящее экономическое положение страны не выиграет при освобождении крестьян. Оно может повлечь за собой столкновение сословий. Бунт гибелен, как сам по себе, так и по своим последствиям. Улучшение же судопроизводства представляет обществу необходимые права и тем содействует его развитию, его двежению вперед.
Достоевский внимательно слушал, глядя то на Петрашевского, то на Головинского.
— Допускаю действительность Ваших опасений и полагаю, что они устраняются временной диктатурой, — ответил Головинский.
Петрашевский запальчиво возразил:
— Я против любого диктатора! Я первый бы поднял на него руку!
Спешнев усмехнулся и произнес негромко:
— Но есть иная диктатура! Диктатура угнетенных!
Черносвитов внимательно посмотрел на Спешнева, прищурившись. Достоевский перехватил его взгляд и опустил глаза. Не нравился ему Черносвитов.
— Беда нам, русским, — проговорил негромко Черносвитов, но так, чтобы его слышал Спешнев. — К палке мы очень прывыкли. Она нам нипочем.
— Палка-то о двух концах, — обернулся к нему Спешнев.
— Это так! Да другого-то конца мы сыскать не умеем.
— Ничего, сыщем! — ответил Спешнев.
— Николай Александрович, — шепнул Достоевский Спешневу, отвернувшись от Черносвитова, — Вы с ним поосторожней. Мне кажется, Черносвитов просто шпион. Слишком он остро говорит всегда...
— Бросьте Вы, — улыбнулся Спешнев. — Все Вам шпионы мерещатся. Насмотрелся человек на мерзость самодержавную, вот и говорит...
Петрашевский, увлеченный спором, не слышал этого разговора и продолжал:
— До всего можно дойти путем закона, путем реформ. Рефоры судопроизводства не следует требовать! Нужно всеподданнейше просить об этом. Правительство и отказавши, и удовлетворивши просьбу, поставит себя в худщее положение. Отказавши, вооружит людей против себя, а идея наша будет идти вперед. Исполнивши просьбу, оно ослабит себя и даст возможность требовать другие реформы, и снова наша идея идет вперед.
— Только всеподданнейшими просьбами мы не уйдем вперед! — вставил громко Филиппов. — Нужно действовать!
— Я и предлагаю действие! — возразил Петрашевский. — Не поднимать же восстания, когда общество не готово к нему. Нельзя предпринимать восстания, не будучи впредь уверенным в совершенном успехе.
— Это верно! — вмешался поручик Момбелли. — Надо усиливать пропаганду! Невежество нашего царя-богдыхана и его министров не дает надежды ни на какие нововведения. Прежде надо изменить правление, нужна конституция, которая дала бы свободу крестьянам, открытое судопроизводство, свободу книгопечатания. Надо нам стараться производить переворот убеждением. Я уверен, что все зависит от народа, без него мы не продвинемся, не уйдем вперед. Надо нам сблизиться с народом! Для этого искать встречи с простыми людьми, говорить с ними...
— Только с народом мы перемены подготовим, — снова заговорил Петрашевский. — Первое с чего нужно начать — это распространять наши взгляды в своем кругу. Надо перетягивать на свою сторону людей разных сословий, людей специальных познаний: ученых, архитекторов, ремесленников, писателей, военных, взять в свои руки университет, лицей, военные училища и гимназии. Для этого все мы должны вести жизнь деятельную, составлять кружки и действовать не по случаю, а систематически.
Михаил Васильевич сел.
— Господа! — поднялся снова поручик Момбелли. — Прошу внимания! Кто из вас скажет, что это такое?
На ладони поручика лежал кусочек неопределенного вещества, в составе которого была заметна солома, мякина, какая-то шелуха. Головинский взял двумя пальцами кусочек, повертел его, понюхал, потом, брезгливо морщась, вернул кусочек поручику со словами:
— Это же конский помет! Мы о серьезном судачим, а ему лишь бы шутки шутить!
— Нет, господа, это не шутки! Это навоз — хлеб! Этим хлебом питаются крестьяне Витебской губернии. В его составе вовсе нет муки. Одна мякина, солома, да какая-то трава... Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы чадолюбивого императора на несколько дней посадить на пищу витебского крестьянина...
Достоевский потихоньку поднялся и подошел к Петрашевскому.
— Михаил Васильевич, не пора ли чаю подать?
— Сейчас скажу...
Федор Михайлович видел, как Черносвитов пересел на его место рядом со Спешневым и обратился к нему:
— Вы, видимо, знаете — я человек приезжий. Живу в Сибири. В Петербурге ненадолго... Меня вот что интересует, Николай Александрович. Не верится мне, что в России нет тайного общества. Пожары 1848 года! Отчего? Бунты в низовых губерниях. Не существует ли в Петербурге тайного общества? Нет ли его в гвардии?
— О гвардии я судить не берусь? — ответил Спешнев.
— А в Петербурге? — настаивал Черносвитов.
Спешнев посмотрел на него долгим взглядом и улыбнулся:
— Рафаил Александрович, разве можно назвать общество тайным, если оно явное для всех?
— Понимаю, понимаю, — засмеялся Черносвитов. — Простите за назойливость!
Он поднялся и, сильно хромая, одной ноги у него не было по колено, прошелся по комнате, подошел к шкафу, взял с полки книгу и открыл ее. Достоевский с подозрением наблюдал за ним.
— Интересуетесь? — остановился возле Черносвитова Петрашевский.
— Хотелось бы посмотреть, пока время есть. У Вас, говорят, можно брать с собой?
— Это можно, — разрешил Михаил Васильев.
— А какая цель у ваших собраний?
— Пропаганда социальных идей.
— Идея — хорошо, но надо делать. Ведь есть, видимо, тайное общество?
— Нет никакого общества...
— Меня-то бы мог принять в тайное общество.
— Я враг всяких тайных обществ.
— Но, Михаил Васильевич, действуя таким образом, не принося никакой пользы, можно погибнуть... В числе Ваших знакомых есть человек с теплой душой — Спешнев. Давайте потолкуем. Ум хорошо, а два лучше, может, Вы отстанете от своего взгляда. Пригласите Спешнева в кабинет.
— Хорошо, — согласился Петрашевский. — Проходите! — указал он рукой на дверь своего кабинета.
О чем они там втроем толковали, Достоевский не знал.
— Я дал обещание Петрашевскому прочитать письма, — говорил Достоевский, глядя на Дубельта, — и уже не мог отказаться от него. Петрашевский напомнил мне об этом обещании уже у себя на вечере. Впрочем, он не знал и не мог знать содержания писем. Я прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к Белинскому, ни к Гоголю. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению. Я был занят чтением и не могу сказать теперь, чьи были восклицания и смех. Сознаюсь, что с чтением письма я поступил неосторожно...
— В собрании у Петрашевского Головинский, говоря об освобождении крестьян, утверждал, что идеей каждого должно быть освобождение этих угнетенных страдальцев, но что правительство не может освободить их — без земель освободить нельзя. Освободив же с землями, должно будет вознаградить помещиков, а на это средства нет. Освободив крестьян без земель или не заплатив за землю помещикам, правительство должно будет поступить революционным образом. Поэтому выход один — бунт. Было это сказано?
— Весь этот разговор слышал. Слова Головинского припоминаю. Он говорил с увлечением, но окончательного вывода, того, где сказано, что освободить нужно бунтом, не припоминаю и утверждаю, что разошлись без всякого разрешения этого вопроса. Все кончилось большим спором... Головинский сознавал возможность внезапного восстания крестьян самих собой, потому что они уже достаточно сознают тяжесть своего положения. Он выражал эту идею как факт, а не как желание свое. Допуская возможность освобождения крестьян, он далек от бунта и от революционного образа действия. Так мне всегда казалось из разговора с Головинским.
— Понятно, — потер лоб князь Гагарин. — Тогда объясните нам такой вопрос... В опровержение сказанного Головинским, Петрашевский говорил, что при освобождении крестьян должно непременно произойти столкновение сословий, которое может породить военный деспотизм или, что еще хуже, деспотизм духовный. Что подразумевалось под военным деспотизмом и под деспотизмом духовным?
— Помню, что Петрашевский опровергал Головинского. Ответа Головинского ясно не припоминаю, хотя помню, что он пустился в довольно длинное развитие. Может быть, я был развлечен в эту минуту посторонним разговором. Не припоминаю совершенно, как было дело... и не могу ясно отвечать на этот вопрос... А Петрашевский говорил о необходимости реформ: юридической и цензурной прежде крестьянской и даже вычислял преимущества крепостного сословия крестьян перед вольным при нынешнем состоянии судопроизводства. Но не упомню хорошо, что означали слова: военный и духовный деспотизм. Петрашевский говорил иногда темно и бессвязно, так что его трудно понять.
— На том же собрании Петрашевский, говоря о судопроизводстве, объяснил: «что в нашем запутанном и с предубеждениями судопроизводстве, справедливость не может быть достигнута, и если из тысячи примеров и явится один, где она достигается, то это происходит как-то не нарочно, случайно...» Что Вы на это скажите?
— Это... было...
— В этом же собрании Головинский говорил, что перемена правительства не может произойти вдруг, что прежде нужно утвердить диктатуру. Было это сказано? — быстро спросил князь Гагарин, глядя пристально на Достоевского.
Все так и было, но Федор Михайлович понял, какое это страшное обвинение Головинскому, да и всему кружку Петрашевского. Думал об этом в камере, догадывался, что Антонелли все записал, донес. Отвечать нужно. Не ответишь — всем будет хуже. И Достоевский заговорил:
— Несмотря на отдаленность времени я старался собрать все мои воспоминания об этом вечере и никак не мог припомнить, чтоб были сказаны такие слова о нашем правительстве... Головинский принимался говорить во всеуслышание два раза. Первый раз он говорил о насущности крепостного вопроса, о том, что все заняты этим вопросом и что действительно участь крестьян достойна внимания. Во-второй же раз, отвечая Петрашевскому, он поддерживал свое мнение о том, что разрешение вопроса о крестьянах важнее требования юридической и цензурной реформ. И оба раза он говорил довольно коротко, первый раз не белее десяти минут и во второй раз не более четверти часа. Об этом воспоминания мои точны, и в оба раза начал и кончил только разговором о крестьянах, не вдаваясь в другие темы. В такой краткий срок он не мог бы коснуться ни до чего другого, кроме тем, на которые говорил. Но чтобы завести речь о таком пункте, как перемена правительства, да еще вдаваться в подробности, то, естественно, должен был сказать хоть два слова о том, какую диктатуру. Говоря об этом, он вдруг перескочил бы от своей прежней темы к совершенно другой: кроме того, заговорил бы о таком пункте, о котором и слова не было до его речи. Он бы мог сделать это по какому-нибудь поводу, а повода ему дано не было. И, наверное, надо бы обо всем этом долго говорить, гораздо более четверти часа... Следовательно, если даже и было сказано что-нибудь подобное, то оно было сказано до того вскользь, мимолетом и с таким незначительным смыслом, что не удивительно, если я не только позабыл об этих словах, но даже пропустил их тогда в минуту самого разговора. Кроме того, и сказаны были, по моему мнению, не эти слова, а только что-нибудь подобное этим словам, например, что такое бывает вообще при перемене какого-либо правительства, а не нашего правительства. Словам Головинского, если даже они и были сказаны, очевидно придали преувеличенный смысл. Он не имел физической возможности для разговора на такую важную, новую тему, не говоря уж о неожиданности перескока на эту новую тему... Может быть, он и сказал это, хорошо не упомню, но вскользь и вообще, а вовсе не как желание перемены нашего правительства... — Достоевский совсем запутался, пытаясь выгородить Головинского, и чувствовал, что комиссия видит, что он запутался. Пот выступил у него на висках. Он смахнул его ладонью и замолчал.
— Кроме указанных Вами разговоров, не было ли говорено еще чего-нибудь особенного в отношении правительства и кто именно говорил? — спросил Дубельт.
— Я не помню более разговоров, чем-либо замечательных, кроме тех, на которые дал объяснения... Я говорю только о тех вечерах, на которых я сам лично присутствовал. Я знаю по слухам, что говорили Толь, Филиппов, и еще был спор о чиновниках... Потом я был лично на двух вечерах, на которых толковалось о литературе. Потом, когда говорилось о вопросах: крестьянском, цензурном и судебном. В эти два раза я тоже присутствовал — и вот все речи и разговоры, которые я знаю, кроме не политических: так, например, была речь Момбелли о вреде карт и о растлении нравов из-за игр. По его идее, карты, доставляя ложное и обманчивое занятие уму, отвлекают его от истинных потребностей, от образования и полезных занятий...
Когда Достоевский замолчал, члены комиссии переглянулись и закончили допрос, сказав, что в ближайшие дни продолжат разговор. О Федоре Спешневе, о вечерах у Дурова вопросов не было. Не известно, видимо, было о них комиссии. Антонелли не знал. Спешнев тщательно подбирал участников своего тайного общества.
Достоевский поднялся с тяжестью в голове. Такое бывало с ним, когда несколько часов не отрывался от рукописи. Посреди комнаты он вдруг остановился, обернулся к комиссии и быстро проговорил:
— Простите, я хотел узнать... Я видел брата, Андрея... там... Он арестован, но он ни разу не бывал у Петрашевского...
— Знаем, — ответил генерал Дубельт. Он стоял за столом, собирался выйти. — Андрей Михайлович арестован был по ошибке, вместо старшего брата... Он уже на свободе.
— А Михаил?
— В крепости.
— Но он всего дважды бывал...
— Разберемся, — перебил Дубельт.
— У него семья, дети... Они погибнут без средств...
— Об этом ему надо было думать перед дверью в квартиру Петрашевского, — снова сердито перебил генерал Дубельт, отвернулся, показывая, что разговор окончен, отодвинул стул с высокой спинкой и вышел из-за стола.
6
В камере Достоевский медленно бродил из угла в угол, сжимал, тер зябнувшие руки, хрустел пальцами. Половицы поскрипывали, вздыхали под его ногами. Федор Михайлович заново перебирал в голове вопросы следственной комиссии, старался понять — не сказал ли он что лишнего, не подвел ли этим кого из арестованных. Вспомнил вопрос о Белинском, ответ свой уклончивый. Да, сложнейшие были у них отношения! Вспомнилось, как Григорович, давний приятель Федора Михайловича, они вместе учились в инженерном училище, а теперь жили вместе, снимали одну квартиру, узнав, что он закончил писать роман «Бедные люди», сказал: «Давай мне рукопись. Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу». Помнится, боялся он тогда партии «Отечественных записок». Белинский казался особенно грозным. И страшным. «Осмеет он моих «Бедных людей!» — подумалось тогда, после слов Григоровича. Но писался роман со страстью, почти со слезами. «Неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руке над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?» — мелькнуло в голове, и Достоевский сам отнес рукопись Некрасову. Сконфуженно сунул ему в руки роман. Некрасов показался тогда Федору Михайловичу несколько надменным и высокомерным. Отдал роман и пошел гулять.
Одному быть не хотелось, забрел на окраину Петербурга, где жил один из товарищей его по инженерному училищу, просидел у него почти всю ночь, вернулся домой под утро. Петербургская летняя ночь была теплая, тихая. Светло, как днем. Спать не хотелось. Достоевский в комнате своей отворил окно и сел на подоконник. Вдруг звонок. Решил, что показалось. Кому еще не спится? Кто может прийти в такое время? Но звонок повторился: требовательный, нетерпеливый. Федор Михайлович, недоумевая, пошел к двери. Едва он открыл, как в коридор ворвались Григорович с Некрасовым, оглушили восклицаниями, сдавили в объятиях. Достоевский испуганно, как бы хозяйку не разбудили, увлек их в свою комнату, сообразив, наконец, что они прочитали роман и что его «Бедные люди» возбудили их так. В комнате они рассказали, что вечером взяли рукопись и стали читать на пробу: «С десяти страниц будет видно». Прочли десять страниц, потом еще десять и так, пока не перевернули последную страницу.
Некрасов говорил восторженно, куда и надменность давешняя делась.
— Тут что ни слово, то перлы, — потрясал он рукописью, — без всяких подделок! Из самой души!.. Нет, повесть я Вам не отдам. Сегодня же снесу Белинскому... Вы увидите — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот Вы познакомитесь, увидете, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!
Ну да, спите! Разве можно уснуть после такого? Достоевский заперся в комнате. Ни сидеть, ни лежать не мог, метался в восторге. Какой успех! «У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах, хорошо!» Какой тут сон!
Некрасов в тот же день отнес Белинскому. Рассказывал потом, как ворвался к Виссариону Григорьевичу, закричал:
— Новый Гоголь явился!
— У Вас Гоголи, как грибы растут, — поморщился Белинский, глянул на имя автора рукописи, название и кинул тетрадь на стол.
— Да Вы взгляните!
— Ну да, так я и взялся, будто мне делать нечего.
— Взгляните, не оторветесь, — убеждал Некрасов, несколько растерянный такой встречей. — Я вечером зайду к Вам...
— Да, да, я сейчас все брошу и за роман, — насмешливо глядел Белинский. — Вы по себе судите. А я уж не Ваших лет. Для меня теперь нет книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно — хоть для игры в карты.
Но вечером Белинский сам встретил Некрасова восклицанием:
— Где Вы пропадали? Где Достоевский?! Приведите, приведите его скорей!
— Прочитали? — воскликнул радостно Некрасов. — Я Вам говорил!
— Да что Вы говорили!... Это вещица, — потряс он рукописью, — стоит всей русской литературы. Достоевский будет великим писателем. Приведи его ко мне, сегодня же приведи!... Он что, молодой человек?
— Лет двадцать пять — двадцать четыре ему.
— Славо богу! — с восторгом воскликнул Белинский. — Этот вопрос меня очень занимал. Я просто измучился, дожидаясь Вас... Он гениальный человек!... Главное, что поражает в нем, это удивительное мастерство живым ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами, но такими, что если б иной писатель написал десять страниц, то и тогда у него лучше не получилось. А какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию! Скажите, он, должно быть, бедный человек — и сам много страдал?
Все это Достоевскому рассказывал Некрасов, когда по просьбе Белинского зашел за ним, чтобы привести к критику. Федор Михайлович слушал в крайнем волнении, перебивал Некрасова, переспрашивал, повторял слова Белинского о его романе, словно старался закрепить эти слова в соем сознании.
— Виссарион Григорьевич сказал, он просто гениальный человек! Это обо мне?
— Так и сказал.
— Удивительное мастерство живым ставить лицо пред глазами читателя?
— Да-да, так и сказал, говорил, если бы автор был старый человек, то ничего бы из него не вышло, а так он просто гениальный человек, он, то есть ты, перевернет всю русскую литературу.
— Перевернет всю русскую литературу, — медленно повторил в изумлении Достоевский, и страх чувствовался в его голосе.
Федор Михайлович опустился на табуретку, задумался. Он будто забыл о Некрасове.
— Собирайся... Не медли! Белинский ждет.
Достоевский представил, как он явится сейчас к этому страшному критику, жалкий, в сюртучке этом поношенном, мешковатом, онемеет перед этим ужасным человеком, заикаться начнет, и Белинский быстро изменит свое мнение о нем, подумает, что ошибся. Не может гениальный человек быть таким робким. Изменит мнение и напишет в журнал резкую статью, высмеет на всю Россию... А если Некрасов преувеличил? А если не преувеличил, то, может, Белинский еще раз взглянул в рукопись и разочаровался? Бывало с ним такое: расхвалит повесть в печати, а потом пишет покаянную статью, ошибся, мол, не в ту минуту прочиталось. Так и с его романом.
— Ну что ты мешкаешь? — теребил его Некрасов.
— Я не пойду к Белинскому...
— Почему? — воскликнул удивленно Некрасов.
— Да так... право... Не лучше ли будет не пойти?
— Да что с Вами?
— Я так думаю... Ведь Вы говорите, он спрашивал обо мне, о моем лице даже... что, если... я боюсь, если... — Он замолчал на мгновение, а потом решительно сказал: — Нет, лучше не идти!
— Почему? — растерялся Некрасов. — Он же так расхвалил Вашу вещь.
— И прекрасно, и прекрасно... что же ему еще? Прочел роман, сделал свое заключение о нем, ну и пусть пишет, пусть хоть книгу пишет...
— Так не пойдете?
— Нет... разве в другой раз когда... после... будет еще время...
— Ну, как хотите! — с досадой перебил Некрасов. — Прощайте! — недовольно бросил он и пошел к двери.
— Погодите! — остановил его Достоевский у порога. — Я подумал... ловко ли будет: он, может быть, ждет... все равно, ведь беды большой нет, если сходить, ведь нет?
Встретил критик Достоевского важно и сдержанно. Федора Михайловича поразила его внешность, представлял он этого ужасного критика иным. Он оробел окончательно, чувствовал, что голос его лишился ясности и свободы. Но едва познакомились, как Белинский вскрикнул с горящими глазами:
— Да Вы, понимаете ли, сами-то, что Вы такое написали?
Это было так неожиданно. Только что был важным, сдержанным и вдруг. После Достоевский поймет, что Белинский всегда вскрикивает, когда говорит в сильном чувстве.
— Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли Вы всю эту страшную правду, на которую Вы нам указали? Не может быть, чтоб Вы в Ваши двадцать лет уже это понимали. Да ведь это Ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже право на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у Вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уже не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словно стараемся разьяснить это, а Вы, художник, одной чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому не рассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот, правда, в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же Ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!
В каком упоении слушал эти слова великого критика Достоевский! В начале не верилось, что Белинский, этот страшный критик, говорит такие слова о его романе, и страшно было, не увлекся ли он нечаянно, вдруг завтра опомнится и будет другое говорить.
— Вы, должно быть, преувеличиваете значение моего романа, — робко проговорил Федор Михайлович.
— Ни на грош! — воскликнул Белинский. — Вот увидете, я буду писать, я докажу всем великое художественное значение «Бедных людей». Это такой роман, о котором можно написать книгу, вдвое толще его самого!
— А что можно написать? Я бы не нашел, чем наполнить и короткую рецензию. Похвала коротка, а если ее растянуть, выйдет однообразно...
— Это говорит, — засмеялся Белинский ласково, — что Вы не критик...
Разбирать подобное произведение — значит высказать его сущность, значение, причем легко можно обойтись и без похвалы: дело слишком ясно и громко говорит само за себя, но сущность и значение «Бедных людей» так глубоки и многозначительны, что в рецензии нельзя только намекнуть на них... На днях я соберу у себя кое-кого из своих приятелей, и мы введем Вас в литературный круг. Люди все очень хорошие, мы прочтем «Бедных людей»...
Вышел Достоевский от Белинского в упоении, чувствуя, что жизнь его делает крутой поворот, что начинается что-то совсем новое, о чем он даже в мечтах своих страстных предполагать не мог. «Неужели я вправду так велик! — с каким-то робким восторгом думал он. — О, я буду достойным этих похвал... И какие люди, вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они... О, как я легкомысленен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, и мы победим: о, к ним, с ними!» Да, это была восхитительная минута!
Достоевский вошел в кружок Белинского и стал часто встречаться с критиком, слушать его. Робость перед Белинским постепенно ушла. Подружился с Некрасовым, Тургеневым, Панаевым, Дружининым. Восхищался ими. Не нравилось только, что Некрасов с Тургеневым были насмешниками. Когда они вышучивали друг друга, Достоевский не вмешивался, вежливо улыбался, не поддерживал шуточных разговоров. Его они вначале не задевали. Видели — робок, застенчив в их кругу. Федор Михайлович стал бывать и у Панаева. Влюбился в жену его, Авдотью. Она казалась ему прекрасной. Рот небольшой, нижняя губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице. Помнится, писал он брату после первого визита к Панаевым: «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя».
Болтливый и восторженный Григорович передавал Федору Михайловичу слова Белинского, которыми он аттестует его всем своим знакомым, что, мол, Достоевский начал новую эпоху в русской литературе, такого воспроизведения действительности еще не было. Выслушивал это Федор Михайлович как бы равнодушно, сдержанно, но хотелось слушать такое бесконечно. А Григорович не догадывался. Рассказывал он и о завистниках, которые находят, что роман многословен, растянут. В те дни Достоевский жадно и много писал, читал у Некрасова повесть «Господин Прохарчин», отрывки из повести «Хозяйка», с радостью видел, что сидевший напротив него Белинский жадно ловит каждое его слово и не скрывает своего восхищения. При обсуждении критик говорил, что только Достоевский один может доискаться до таких изумительных психологических тонкостей. А Некрасов назвал повесть неудачей: отдельные места хороши, а в целом ниже «Бедных людей».
Роман «Бедные люди» Некрасов печатал в своем альманахе «Петербургский сборник». Он признался однажды, что «Петербургский сборник» держится на романе Достоевского и что «Бедные люди» непременно обеспечат альманаху успех. Федор Михайлович, когда рукопись подготовили к печати, попросил Некрасова поместить роман в конце альманаха. Некрасов засмеялся, мол, может еще каймой каждую страницу обвести. Этот разговор Некрасов, видимо, передал Тургеневу, и однажды у Панаевых тот с добродушной улыбкой похлопал по спине Достоевского, говоря:
— Федор Михайлович, будьте попроще, а то мне с Вами рядом боязно сидеть. Мелким червяком себя чувствуешь от Вашего высокомерия... Будьте уверены, знаем мы о Вашей гениальности, когда «Прохарчина» Вашего Некрасов будет печатать, я сам заставлю его каждую страницу каймой обвести, только будьте попроще...
Достоевский обиделся. В кружке литераторов он по-прежнему вел себя застенчиво. Был угрюм, молчалив. Григорович говорил, что его из-за этого считают высокомерным, гордым, и самовлюбленным. Федор Михайлович еще сильнее замыкался в себе, а если вступал в спор, то нервничал, был резким, раздражительным. Особенно выводили его вроде бы добродушные, а по сути ехидные, шутки Тургенева. С ним чаще всего схлестывался в споре на вечерах у Панаевых. Однажды во время такого нервного спора раздраженный Федор Михайлович услышал, как Белинский, игравший за столом в карты, с недоумением спросил у Некрасова:
— Что это с Достоевским? Говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким жаром!
Федор Михайлович резко прекратил спор, замкнулся и вскоре ушел. Григорович, оставшийся у Панаевых до конца вечера, передал ему, что Тургенев после его ухода тоже сел за карты и сказал Белинскому, что, мол, Достоевский считает себя уже гением. Некрасов поддакнул.
— А что же Виссарион Григорьевич! Согласен с ними? — быстро спросил Достоевский.
— Нет... Грустно так пожал плечами и вздохнул, говоря: что за несчастье, ведь несомненый у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разрабатывать его, вообразит себя гением, то ведь не пойдет вперед...
В следующий раз у Панаевых Тургенев начал описывать свою встречу в провинции с человеком, который вообразил себя гением. С самого начала рассказа Федор Михайлович насупился, понял намек, улыбнулся натянуто, когда хохотали все. Тургенев умел выставлять смешные стороны человека. А когда Федор Михайлович заметил, что смеясь, все исподтишка поглядывают на него, побледнел так, что веснушки его ярко выступили на щеках, вскочил вдруг и ушел. Григорович вернулся от Панаевых и рассказал, что Тургенев читал потом юмористические стихи, написанные им от имени Девушкина, главного героя «Бедных людей», в которых Девушкин благодарит Достоевского за то, что он оповестил всю Россию о его существовании. Страшным ударом было мнение о нем, Достоевском, Белинского, которое он высказал в письме Анненкову. Анненков зачитал это место из письма, когда все стали высмеивать Достоевского. Григорович запомнил слова Белинского и передал Федору Михайловичу. Вот они: «Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка», — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя. Он еще написал кое-что после того, но каждое его новое произведение новое падение... В столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях»: я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением!»
С этого дня Федор Михайлович ни разу не был ни у Панаевых, ни у Белинского. При случайных встречах на улице с кем-нибудь из кружка Белинского переходил на другую сторону. С Григоровичем вынужден был общаться, снимали одну квартиру. Он передавал то, что происходило в кружке. Однажды принес пасквиль «Послание Белинского к Достоевскому». Написали его Некрасов с Тургеневым. Бледный, дрожащими руками держа листок, читал Федор Михайлович ехидные строки:
Витязь горестной фигуры
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ,
Хоть ты юный литератор,
Но в восторг уж всех поверг:
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг...
С высоты такой завидной,
Слух к мольбе моей склоня,
Брось свой взор пепеловидный,
Брось, великий, на меня!
Буду нянчиться с тобою.
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец...
7
Петрашевский ждал, что на третий день содержания в Петропавловской крепости ему предъявят обвинение. Знал, что по закону, если не будет этого, должны отпустить на поруки. Но прошли третьи сутки, прошли четвертые, обвинения нет и выпускать не собираются. Петрашевский потребовал смотрителя. Явился высокий худой одноглазый старик, который делал обход арестованных в первый день вместе с комендантом крепости. На все вопросы он отвечал: «это мне не ведомо» или «это мне не велено». Михаил Васильевич попросил его принести книгу «Уголовное судопроизводство», по которой он докажет, что они нарушают русские законы. Смотритель, не отвечая, ушел.
Дней десять после этого никто к нему не входил. Петрашевский требовал, чтобы позвали коменданта, требовал, чтобы вели на допрос, но надзиратель молча выслушивал его, и все оставалось без изменения, Михаил Васильевич слышал, как хлопали двери соседних камер, слышал голоса, догадывался, что водят на допрос других арестованных. Мучился: что они теперь там говорят. Много было среди арестованных неопытных, молодых еще совсем людей. Но на прогулки его по-прежнему выводили во двор ежедневно.
Однажды он снова обратил внимание на лоскуток окраски возле дорожки, в траве, покрутил его в руках и понял, что нужно делать. В камере он выломал зуб у вентилятора.
Потом оторвал лоскут краски, отставшей от стены под подоконником, сел за стол и стал выцарапывать зубом слова, прислушиваясь, нет ли шагов в коридоре.
«Нас оклеветали, — писал он мелкими буквами. — Очных ставок требовать. Письменным показаниям не верить. Ложных свидетелей бояться. Не говорить ничего плохого о других. Требовать явки обвинителя».
Больше ничего на этот лоскуток поместить нельзя. Петрашевский спрятал его под тюфяк и снова подошел к окну. На этот раз он долго осматривал стену с клочками окраски, выбирал, чтоб отодрать побольше кусок. Восемь лоскутов исписал, советуя, как вести себя на допросах. «Не давать влиять на себя или запугивать, быть спокойным. Терпение и мужество. Вмешивать, как можно меньше лиц, тех, кто арестован. Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом выяснить, что он хочет и что он надеется найти».
Вечером в этот же день, на двадцать четвертый день пребывания в крепости, его в первый раз повели на допрос. На вопросы он отвечать не стал. Сидел, демонстративно прикрыв глаза, дремал, позевывал, делал вид, что ему все равно, что говорит комиссия. Видел, что такое его поведение раздражает генералов, посмеивался про себя.
На другой день он спрятал в халате исписанные куски окраски и прихватил их с собой на прогулку. Выбросил потихоньку в траву возле дорожки. Авось будут гулять товарищи его, заметят, прочитают и, может быть напишут что-то ему. Почти сразу же после прогулки его снова вызвали на допрос. Вел он себя так же, как и вчера, и его быстро отправили в камеру. Он думал, что на следующий день снова поведут, но о нем забыли.
В голове он все время перемалывал вопросы членов комиссии. Из них он заключил, что является главной жертвой клеветнического доноса, что в него упираются все главные обвинения, а все прочие арестованные только живые улики и доказательства его злоумышленния. Он понял, что чем больше возведенная на него клевета, ложное обвинение, тем хуже положение других, разделяющих с ним участь заточения. Не отвечать на клевету, значит, давать молчанием ей вес и силу, косвенно служить гибелью ближнего, невольно служить орудием торжества того злодея, который на их страданиях решился основывать свое благополучие. Обдумав все это, Петрашевский потребовал, чтобы ему принесли бумагу и чернила с ручкой, сказав, что он решил дать правдивые показания на все пункты обвинения.
На этот раз ему не отказали. Весь следующий день он писал, писал, то торопливо, страстно, стараясь поспеть за мыслью, то надолго задумываясь, как точнее и тоньше выразить свою мысль.
«Вы, господа следователи, — писал он, — получите от меня отчет о делах человека искренне благонамеренного, который может без страха обратить взор на свое прошедшее, ибо знает он, что прошедшее его будет говорить не против него, а за него. Вы услышите от меня мнения, никому никогда не обнаруженные — о предметах важных нашего быта общественного — слово истинного патриота, сделавшего себе девизом ненависть к немцам, а под этим к скрывающим тайную вражду против просвещения и желание сохранить чрез невежество других способ себе делать злоупотребления безнаказанно. Вы услышите речь человека, желающего сделать, быть может, последнее доброе дело, защитить, быть может, самых благороднейших и достойнейших среди миллионов людей, быть может, будущую надежду России, из которых многих может не забудет потомство. Вы услышите грозное слово врага всяких злоупотреблений...
Быть может, читая эти строки, припомнится вам, господа следователи, многое давно забытое, встрепенется сердце невольно и пробежит в уме вашем мысль добрая и благая. Вы хотите от меня правды, так умейте ее слушать... Порой, быть может, мелькнет отрадная картина будущего счастья человечества — и вы, обвиняющие нас в утопизме, сами на минуту будете утопистами, потому что все это может показаться вам легким и возможным. Порой вы увидите тысячу жертв, невинно сгубленных, тысячи неправд, губящих силу народа русского, и предстанет перед вашими очами горькое прошедшее вашего отечества и нерадостно осветится картина будущих судеб.
Но к делу, господа следователи, я и мои товарищи по заключению находимся с вами в состоянии войны, — наши отношения — это отношения двух армий. Вы ведете большую войну, ваши силы сконцентрированы. Вы, пятеро, спрашиваете одного, у вас есть общий стратегический план — это ложный донос. Сверх того имеете множество беглецов из наших рядов: это книги, бумаги, неловкие показания. Мы находимся в состоянии разбитой армии на мелкие части, которой, пока война на нашей земле ведется, едва ли удастся соединиться. Я же нахожусь в состоянии отряда более других сильного, на который и движется вся масса вражеских сил. Ретирада невозможна — надо создать все, и средства к победе и самый случай.
Комиссия могла избрать себе в руководство при следствии два выражения известные. Или выражение Ришелье, который, хвастаясь своим умением все как ему вздумается перетолковать, сказал: «напишите семь слов, каких хотите, и я из этого выведу вам уголовный процес, который кончится смертной казнью». Или изречение Екатерины Великой: «Лучше простить десять виноватых, нежели одного невинного наказать». Какое из двух выражений комиссия избрала, еще заключить не вправе».
На этом месте Петрашевский надолго задумался. Надо развернуть оба изречения, доказать пагубность следования по пути Ришелье и справедливость мысли Екатерины. Вспомнилось, что кто-то рассказывал, что в провинции, услышав имя Леонтия Васильевича Дубельта, вздрагивают, крестятся и говорят: «Да сохранит нас сила небесная!» Петрашевский, горбясь, прошелся по камере, постоял у окна, глядя на густо синее весеннее небо. За окном май кончается, весна в разгаре. Михаил Васильевич быстро вернулся к столу и стал писать, обвиняя следователей в пристрастии в пользу лживого доносчика, в нарушении законов, в лишении его возможности быть равным перед лицом закона с обвинителем, потребовал отвода штатского члена комиссии. Петрашевский принял князя Гагарина за директора департамента полиции и считал его принимателем доноса, заинтересованном в этом деле. «Обвинение, лживый донос, в отношении к нам является в двояком отношении — как личное оскорбление и как ущерб имущества. Совершитель того и другого есть ложный доносчик, а приниматель доноса — соучастник в таковом, противном законам акте. Каждый из нас имеет какую-нибудь собственность или имел какое-либо занятие, которое сверх службы приносило некоторый доход. Находясь в заключении, не можем имуществом распоряжаться, как должно. Следовательно, несется убыток. Занятия кто какие имел, например, давание уроков, литературный труд, тоже прерваны, а даже некоторые и потеряны. Тот, кто давал уроки, мог потерять место, или тот, кто писал статью к сроку в журнал, тоже пострадал, статья пропала. Тот, кто занимался литературным трудом, лишен был в течение всего этого времени возможности писать. Следовательно понес тоже ущерб в своем материальном состоянии. Вот неизбежные последствия лживого доноса и заключения, из него проистекающего, и не справедливо ли требовать вознаграждения по этому предмету согласно существующим на сей конец в десятом томе свода законов постановлениям о вознаграждении за ущерб по имуществу. Впрочем, не одно это материальное зло — есть прямое последствие лживого доноса. Есть еще вред нравственный, равный по своим последствиям с тяжкой личной обидой или оскорблением...
Вслед за этим рождается вопрос, как может быть велика та сумма, которую каждый из обвиняемых в праве требовать в вознаграждение, и как ее определить. Это разрешить я постараюсь довольно отчетливо как в отношении к себе, так и других».
Петрашевский подсчитал свои убытки, объяснил их, вышло около пяти тысяч рублей убытков только у него одного. «За личное же оскорбление — тяжкую обиду — получить следует не менее двойного оклада жалования — то есть тысячу рублей серебром». И другим пострадавшим подсчитал сколько нужно получить. «Есть еще человек, для вознаграждения которого следует употребить иной способ. Это г. Модерский, как кажется, незаконорожденный сын какого-то князя Четвертинского, — он намеревался держать экзамен в университет. но исполнить это помешало заключение его в крепость. Поэтому если б ему было дозволено в течение года держать экзамен, он был бы весьма доволен... Но здесь еще представляется иной вопрос... От нашего несправедливого заключения пострадало общество, то есть силами нашими, нашей деятельностью оно не пользовалось, в следствие чего и оно должно быть тоже вознаграждено за эту потерю...
Против обвинения в распространении фурьеристского толка скажу, что толка никакого не знаю, знаю только единственно систему Фурье, которой многие идеи признаю хорошими. Система Фурье — есть ничто иное, как изложение способов соединения выгод частного хозяйства с выгодами хозяйства в складчину, общинного. Фурье понял, что большая часть страданий людей происходит от неправильности их развития — и что поэтому источника всего худого не следует искать в природе человеческой, но в самом устройстве житейских отношений. Когда будут сделаны эти отношения правильными, будут устранены все вредные явления. Чтоб это сделалось, надо:
1. Чтоб выгоды всех были между собой тесно связаны.
2. Чтоб было довольство материальное — обилие средств удовлетворения потребностей.
3. Чтоб все в людях способности были правильно развиты, употреблены и направлены.
Когда Фурье такой разбор сделал, ему уж нетрудно было прийти к мысли о фаланстере, то есть общине, в которой соединялись бы все удобства частного отдельного хозяйства в складчину...
Не уголовному следствию расматривать это дело должно, а ученым. Пусть нарядится ученая комиссия из профессоров университета, академий, людей образованных от разных министерств и дозвольте нам составить комитет для защиты нашего убеждения.
Прошу Вас, господа следователи, объявить его императорскому величеству, что здесь, в тиши заключения, разбирая обвинение, клевету черную, помысел небывалый, на меня возведенный — убедился еще сильнее прежнего, что первая необходимость земли русской есть справедливость, вот надежный оплот общественного порядка. России нужно введение адвокатов и суда присяжных. В течение моего заключения я эти вопросы обдумал совершенно и придумал способы их введения, без изменения коренных в судопроизводстве, сохраняя все отношения между сословиями в том виде, как до сих пор существовали, и недели через четыре могу их представить совершенно обработанными...
Уверенность в совершенной мной невинности — во мне неподавима. Осудить меня можно, но не сделать виновным. Бог не в силе, а в правде... И если мне, невинному, суждено надеть оковы, дайте же мне самому надеть их, чтоб ознакомиться поскорее с этим будущим членом моего организма, с этим дорогим ожерельем, которое надела на меня любовь моя к человечеству. У меня нет силы исполинской, к труду механическому не привык, дозвольте, прошу Вас, как милости, к ним попривыкнуть, чтоб, идя по пыльному пути, не тяготить своей слабостью спутника. Быть может, судьба поместит меня рядом с закоренелым злодеем, на душе которого лежит десять убийств. Сидя на привале, полдничая куском черствого хлеба, мы разговаримся, я расскажу, как и за что меня постигло несчастье. Расскажу ему про Фурье, про фаланстер — что и зачем там и как, объясню, отчего люди злодеями делаются... И он, глубоко вздохнув, расскажет мне свою биографию. Из рассказа его я увижу, что много великого сгубили в этом человеке обстоятельства. Душа сильная пала под гнетом несчастий. Быть может, в заключение рассказа он скажет: «Да если бы было по-твоему, если бы так жили люди, не быть бы мне злодеем...» И я, если только тяжесть цепи позволит, протяну ему руку и скажу: «будем братьями» — и разломив кусок хлеба, ему подам, говоря: «Есть много я не привык, тебе более нужно, возьми и ешь». При этом на его загрубелой щеке мелькнет слеза и подле меня явится не злодей, но равный мне несчастный, быть может, тоже вначале худо понятый человек...
Жду всего спокойно. Слова Спасителя, на кресте умирающего, раздаются в ушах моих и спокойствие предсмертное нисходит в мою душу».
8
Когда на следующий день Петрашевского повели на допрос, он решил, что послание его прочитано, и готовился вести по нему разговор, вспоминал, что писал в горячке, старался предугадать вопросы, искать ответы, но, войдя в комнату, где располагалась комиссия, увидел на столе перед штатским следователем на бумаге куски окраски и растерялся.
— Вы по-прежнему намерены молчать? — строго спросил князь Гагарин, но за строгостью его чувствовалось торжество победителя.
— Я готов отвечать.
— Тогда скажите нам, говорит ли Вам что-нибудь это? — обвел князь рукой куски окраски с нацарапанными на них словами.
— Говорит.
— Это Вы писали? — поднял лоскут генерал Дубельт и показал Петрашевскому.
— Я.
— С какой целью?
— Хотел предостеречь других арестованных в отношении моей личности.
— Чем Вы писали?
— Зубом вентилятора... Отломил и царапал.
— Итак, Вы сознаетесь в том, что пытались вступить в сговор с Вашими соучастниками преступления путем переписки на окраске?
— Нет, — быстро ответил Михаил Васильевич, а потом заговорил медленно, обдумывая каждое слово. — Писанное мной на окраске комнаты ни в какое доказательство принято быть не может. Это было только выражение моих мыслей, и как на основании статьи Уголовного судопроизводства: «Содержащиеся под стражей до объяснения приговора акты совершать могут», — ясно показывает, что выражать мысли можно. Но я сознаюсь в порче казенного имущества во время моего пребывания под стражей. — Петрашевский взглянул на писаря быстро записывающего его ответ и медленно продиктовал, — а именно — отколке квадратной четверти окраски и вырыватии зуба вентилятора. За порчу окраски комнаты следует на мой счет ту стену, от которой она отбита, перетереть и перекрасить, ровно, как и вентилятор исправить. Чтоб так было поступлено, того требуют законы справедливости и нравственности — так желаю и я, ибо ничего незаконного, несправедливого и безнравственного никогда не желал.
— Понятно... Расскажите, когда, где и каким образом Вы познакомились с Черносвитовым? — вкрадчиво спросил генерал Дубельт.
Петрашевский вздрогнул при имени Черносвитова, метнул взгляд в сторону Дубельта и машинально повторил, почти воскликнул:
— Черносвитова?
Дубельт кивнул.
«Значит Черносвитов?» Вспомнилось широкое, скуластое лицо Черносвитова, с монгольскими глазами, с подкрученными вверх усами. Верно угадал Достоевский. А он не верил, что Черносвитов провокатор. Вот зачем тот вынюхивал о тайном обществе, планы бунта предлагал. Все им известно. Не надо скрывать ничего о Черносвитове.
— Черносвитова привез ко мне в одну из пятниц Петр Латкин, купеческий сын...
— Что за человек Черносвитов? Каким он Вам показался? Не чувствовали ли Вы в нем желания бунта? — спросил на этот раз князь Гагарин.
— С полным чистосердечием могу сказать: Черносвитов желал возмущения народного и не скрывал этого.
— Нам известно, что в одну из пятниц, по уходе гостей, Черносвитов, оставшись наедине с Вами и Спешневым, между прочим, говорил, что не может быть, что в России нет тайного общества, доказывая это пожарами в 1848 году и происшествиями в низовых губерниях. Так ли это?
— Подтверждаю... Сказано это было Черносвитовым.
— Когда он Вас со Спешневым пригласил к себе,и Вы отправились к нему, по дороге Спешнев говорил, что он будет выказывать Черносвитову себя главою целой партии. Объясните эти слова Спешнева и расскажите, что происходило у Черносвитова и в чем состояли Ваши разговоры?
— Когда мы шли к Черносвитову, я спросил у Спешнева, неизвестно ли что хочет им объявить Черносвитов. Он ответил, что разговор пойдет о серъезном деле, и сказал мне, что для важности он хочет объявить себя главою партии коммунистов, а что я пусть буду чем есть, то есть человеком, желающим мирной реформы и усовершенствования общественного. Целью же своей он полагает бунт крестьян. Я поражен был этим и сказал, что незачем это делать, и был вообще этим рассержен...
— Нам известно, что когда Вы пришли к Черносвитову, то он, усадив Вас на диван и сам сев против Вас, сказал: «Ну вот, господа, теперь дело надо вести начистоту». Тогда Вы отозвались: «Ну да». И Черносвитов изложил план восстания, говоря, что сначала надо, чтоб вспыхнуло возмущение Восточной Сибири. Туда пошлют корпус, но едва он перейдет Урал, как встанет Урал и посланный корпус весь в Сибири останется, что с четырехстами тысячами заводских можно кинуться на низовые губерниии на землю Донских казаков, что на потушение этого потребуются все войска, а если к этому будет восстание в Петербурге и Москве, так все и кончено. Был ли такой разговор?
Разговор этот происходил не у Черносвитова, а в кабинете Петрашевского. Он его хорошо помнил. Состоялся он после чтения Достоевским переписки Белинского с Гоголем. Тогда Черносвитов сказал ему:
— В числе Ваших знакомых есть человек с теплой душой — Спешнев. Давайте потолкуем... Пригласите Спешнева в кабинет.
Петрашевский согласился. Со Спешневым он знаком много лет, еще с Царскосельского лицея, где они вместе учились, но потом Спешнев длительное время жил за границей.
В кабинете расположились кто в кресле, кто на диване. Первым заговорил Черносвитов. Трость свою он поставил меж колен и положил на ручку обе руки.
— Господа, — сказал он, — теперь дело надо вести начистоту! Вскоре я возвращаюсь в Сибирь. По моим наблюдениям в Петербурге не может не быть тайного общества. Я в Сибири в этом направлении предпринимал кое-какие действия, но опыта мало, да и действия свои хотелось согласовать.
— Ну да, — кивнул Петрашевский и взглянул на Спешнева.
— У меня есть некоторый план действий, — продолжал Черносвитов. — Но прежде мне хотелось узнать Ваш.
— У нас плана пока нет, — поспешно ответил Спешнев.
— Я понимаю, господа, что у Вас мало оснований доверять мне. Но у меня совсем мало времени. В нашем случае от осторожности дело может только проиграть.
— Я уже сегодня говорил, –ответил Петрашевский, — каким образом нужно действовать! Нужно готовить общество к переменам, показывать истинное положение. Пропаганда, пропаганда — вот что должно стать основным действием для нас.
— Я считаю, что есть два пути действия: пропаганда и восстание, — заговорил Спешнев.— У нас будет больше шансов, если возмем обе дороги. Для этого нужно учредить один центральный комитет, занятие которого будет в создании частных: комитета товарищества, комитета для устройства школ пропаганды, коммунистического комитета, либерального и комитета тайного общества на восстание... Вы правы, — взглянул Спешнев на Черносвитова, — все мы должны объединиться! Вместе мы сила!
— Я фурьерист, — поддержал его Петрашевский, — и уже поэтому знаю пользу всяких ассоциаций.
— Мы, коммунисты, считаем, — сказал Спешнев, — что восстание — это единственный путь. Как должна начаться будущая революция в России. Без революции государства не может быть.
— А какие и где Вы видите способы к восстанию? — спросил Черносвитов.
— Многое зависит от случая. На Волыни сейчас неспокойно...
— Восстания надо ожидать не на Волыни, — произнес Черносвитов. — Там войск много. На Пермских заводах четыреста тысяч рабочих и оружие под рукой, а войска разбросаны.
— Да, если Урал подкопать, черни не удержишь!
— Мой план действий таков, — продолжал Черносвитов. — Вначале необходимо организовать возмущение в Восточной Сибири. Там недовольных много. Подавлять возмущение пошлют часть Оренбургского корпуса, а в это время поднимутся рабочие горных заводов Урала, каторжники. Ослабленный Оренбургский корпус слишком растянут, чтобы быстро подавить восстание. Четыреста тысяч заводских двинутся на Волгу и Дон. Вот тогда-то и нужно поднимать Волынь, Польшу, где еще свежи недавние волнения. И следом за этим переворот в Петербурге и Москве...
— Был ли такой разговор? — переспросил Дубельт.
— Слова Черносвитова подтверждаю... Но прошу учесть, что это были только слова. Никаких действий никто не предпринимал и предпринимать не собирался.
— Значит, никто ничего предпринимать не собирался? — улыбаясь добродушно, вновь своим вкрадчивым голосом переспросил Дубельт.
— Да.
— Взгляните, пожайлуста, на этот документ, — Дубельт протянул лист исписанный мелким почерком Спешнева.
Петрашевский стал читать про себя: «Я, нижеподписавшийся, добровольно: в здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:
1. Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываяюсь, не щадя себя, принимать полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. что по извещению от комитета обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, принять участие в драке и как только могу споспешествовать успеху восстания.
2. Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением новых членов. Впрочем, согласно с правилами Русского общества обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать.
3. Афильировать, т. е. присоединить к обществу новых членов, обязываюсь не наобум, а по строгом соображении, и только таких, в которых я твердо уверен, что они меня не выдадут, если б даже и отступились после от меня; что они исполнят первый пункт и что они действительно желают участвовать в этом тайном обществе. В следствии чего и обязываюсь с каждого мною афильированного взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия и подпишет их. Я же, запечатанное его письменное обязательство передаю своему афильтору для доставления в Комитет, тот — своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя, как форму для афильяции других».
— Знаком Вам этот документ? — спросил Дубельт, когда Петрашевский вернул ему лист.
— Нет, — покачал головой Михаил Васильевич.
— Знаете, кто его написал?
— Догадываюсь...
— Что Вы можете сказать по этому поводу?
— Думаю, написан проект недавно. Он даже не закончен... И соотнести этот акт с законами, то это единственное свидетельство об умысле бунта... Наказать за это нельзя, вреда обществу не было. Вот все, что могу сказать...
— А Вы утверждали, что никто ничего не замышлял.
— У Спешнева не так давно умерла женщина, которую он страстно любил. И у него с тех пор возникла некоторая досада на жизнь. Думаю, что этот проект Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства...
— Допустим, что это так, — чуть насмешливо сказал Дубельт. — Нам известно, что в декабре прошлого 1848 года, на собрании у Вас в пятницу, Вы сказали Спешневу: «останься, пожалуйста, попозже. Момбелли хочет переговорить с тобой». Объясните, о чем Момбелли хотел говорить со Спешневым?
— Да, я Спешнева остановил, чтоб познакомить его с Момбелли. О желании Момбелли я в то время не знал.
— Когда Спешнев и Момбелли остались у Вас и Вы пригласили их в свой кабинет, то Момбелли предварив, что чем бы не кончился разговор, но чтобы он остался между Вами, сказал: что людей вообще развитых, просвещенных и с передовыми понятиями в России очень мало и те большею частью не имеют никакого веса и авторитета в обществе, так что им и хода никакого не дают, и потому предлагал устроить из тех просвещенных людей общество, не тайное, а вроде товарищества, в котором бы каждый поддерживал друг друга. Был этот разговор?
— Да...
— Сделав предложение об учреждении товарищества, Момбелли спрашивал у Вас и у Спешнева мнения по этому поводу. Спешнев отозвался, что не имеет сказать на этот счет положительного мнения, а Вы сказали, что Вы фурьерист и знаете пользу всякой ассоциации...
— Про слова Спешнева ничего сказать не могу, а свои признаю.
— Потом Вы договорились собраться у Спешнева для обсуждения этого предмета и привести с собой по одному человеку. Спустя два дня Вы были у Спешнева, где собирались все лица, избранные в состав товарищества, рассуждали о выгодах солидарности, о способах устройства общества и о составе комитета из людей с идеями, которые могли бы двинуть общество вперед на других началах. Кто предназначался в состав помянутого комитета и какие предлагались способы к устройству общества?
— В комитет мы хотели войти сами, но не составили его, и товарищество не состоялось.
— Но Спешнев на том же собрании предлагал составление политического общества, чтобы воспользоваться переворотом, который по его мнению, должен был сам собой произойти в России через несколько десятков лет, как это случилось в западных государствах. Так ли это было?
— Я помню, что Спешнев говорил, что переворот может случаться через несколько лет... предлагал ли он политическое общество составить — не помню...
— Значит, не помните? — усмехнулся Дубельт. — А нам известно, что тогда же Спешнев читал составленный им план тайного общества, содержание которого заключалось в том,что есть три внеправительственных пути действия: иезуитский, пропагандный и восстание. Каждый из них неверен, и оттого больше шансов, если взять все три дороги, а для этого надо учредить один центральный комитет, задачи которого будут в создании частных: комитета товарищества, комитета для устройства школ пропаганды фурьеристской, коммунистической и либеральной, и наконец, комитета тайного общества на восстание. Какие были приняты меры к приведению этого плана в исполнение?
— Слова Спешнева подтверждаю, но мер не было принято.
— Самые приближенные к Вам люди показывают, что Вы в разговорах своих называли государя императора богдыханом. Было дело?
— Было. Называл...
— В бумагах Ваших найдено черновое письмо к неизвестному в виде описания путешествия, которое начинается так: — Произнес это князь Гагарин. — Он взял лист со стола и прочитал: — «С тех пор, как я оставил наше смрадное отечество, где нет возможности, не говорю думать, а кажется, дышать свободно!» Обяъсните, когда и кому писано это письмо?
— Не припоминаю.
— Антонелли показывает, что при разговорах Ваших с ним, он узнал, что Вы, желая вести пропаганду, старались своих приверженцев поместить учителями в разные учебные заведения и с этой целью сами держали в университете пробную лекцию и были одобрены, но профессор Ивановский донес, что Вы желаете вступить учителем, чтобы распространять между студентами идеи социализма, и Вам учтиво отказали. Так ли это?
— Показания Антонелли подтверждаю. От желания пропаганды не отрицаюсь...
— Довольно на сегодня, — объявил князь Гагарин, поднимаясь. — Отведите обвиняемого в каземат.
Петрашевский встал со стула и вдруг произнес громко:
— Господа следователи! Прошу внимания. Я хочу сделать заявление!
Генералы переглянулись, и князь Гагарин кивнул, разрешая говорить.
— Считаю своим долгом обратить Ваше внимание на моих товарищей по заключению и просить Вас дозволить им чтение книг, прогулку в саду два раза. Уединенное заключение в людях с сильно развитым воображением и нервной системой, может произвести умственное помешательство. Особенно пагубное влияние заключение может иметь на Достоевского, страдавшего и раньше нервическими припадками, на Момбелли, человека склонного к ипохондрии, и на Ханыкова, человека с пламенным воображением и весьма нервозного... Не забудьте, что большие таланты, а талант Достоевского не из маленьких в литературе, есть собственность общественная, достояние народное...
— Нам виднее, как поступать с заключенными, — хмуро ответил князь Гагарин. — Отведите обвиняемого в каземат...
9
Напрасно Достоевский радовался, считая, что комиссия ничего не знает о кружке Спешнева. На следующем допросе князь Гагарин сразу же ошарашил его:
— Нам стало известно, что помимо кружка Петрашевского существовало тайное общество Спешнева. Раскажите нам о нем.
— Со Спешневым я был знаком лично, — медленно заговорил Федор Михайлович, лихорадочно думая: неужели они знают об обществе, знают о типографии. — Ездил к нему, но на собраниях у него не бывал и не слышал о таковых. В каждый приезд мой я заставал его одного...
— Общество это собиралось не у Спешнева, а на квартире поэта Дурова. И Вы постоянно посещали собрания.
— На вечерах Дурова я бывал. Но они были чисто литературно-музыкальные... Никаких речей там никто никогда не произносил...
Достоевский глядел на бледное лицо князя. «Не Майков ли выдал?» — мелькнуло в голове. Вспомнилось, как уговаривал он Аполлона Майкова вступить в их общество. Достоевский однажды задержался у него и остался ночевать. Помнится, сидели они с Аполлоном в кабинете, пили кофе, и Достоевский решился.
— Я хотел сказать тебе нечто важное, — Федор Михайлович держал чашку в руке и глядел на Майкова. — Отнесись к этому самым серьезным образом... Нас никто не подслушает, — понизил он голос и взглянул на дверь.
— Можешь говорить спокойно. — Майков тоже машинально обернулся к двери.
— Мы, несколько человек, решили составить общество... тайно. И я хочу, чтобы ты был с нами...
— А что за общество? Кто в него ходит?
— Организатор общества — Спешнев! Входят в него разные люди: литераторы, студент, два гвардейских офицера, двое ученых... Это дает нам возможность распространять революционные идеи в большом слое общества. Собираемся мы у поэта Дурова под видом литературно-музыкальных вечеров... Впрочем, мы осторожны, сам Дуров не подозревает о существовании тайной организации...
— А чего вы хотите?
— Цель наша — подготовить и произвести переворот в России... Мы будем печатать книги, статьи. У нас уже есть типогрфский станок...
Майков испугался, поставил чашку на блюдечко и возбужденно заговорил:
— Станок? О нем же сразу узнают в полиции. Кто-то ведь его делал...
— Не узнают... Делали его по чертежам Филиппова, по частям, в разных местах... Ну как, вступаешь?
— Ну нет, братцы, вы легомысленно все это затеяли, это верная гибель. Какие мы к черту революционеры. Мы писатели, художники, наше дело...
— Мы не должны наблюдать со стороны, — перебил Достоевский, — когда страдает народ, страдает вся Россия! Справедливости нет, правды нет! Правительство утонуло во взяточничестве! В такое время позорно заботиться только о себе, о своем здоровье! Подумай хорошенько...
— Нет, нет. И вам не советую... Бросьте! Это верная гибель!
— Ну, хорошо... Надеюсь, о разговоре никто не узнает?
— Это я обещаю... Но повторяю, бросьте вы это дело...
«Нет, Майков не выдаст. Он честный человек!» — решил Достоевский.
— Кто еще посещал вечера Дурова и чем там занимались? — спросил генерал Дубельт.
— Вечера эти были приятельскими. Мы все хорошо знали друг друга. Читали свои новые стихи и повести, слушали игру музыкантов, говорили об искусстве. Постоянно бывали на вечерах литераторы Дуров и Пальм, студент Филиппов, поручик Григорьев и Момбелли... Иногда приезжал Спешнев. Он интересовался искусством. Бывал и брат мой Михаил...
— На тех вечерах поручик Момбелли сделал предложение о тесном сближении между посетителями, дабы под влиянием друг друга тверже укрепиться в направлении и успешнее поддерживать свои идеи в общественном мнении. Что он имел в виду?
— Это было еще в самом начале вечеров Дурова, кажется, даже в первый вечер... Момбелли действительно начал говорить что-то подобное, но всех его слов не упомню. Но помню, что он не докончил, потому что его прервали. Момбелли засмеялся, не обиделся за невнимание, и общество осталось чисто литературно-музыкальным...
Поручик Момбелли и Григорьев входили в тайное общество Спешнева. Момбелли был по характеру своему активным, нервным. Говорил много, страстно желал объединения. Достоевскому он нравился. Им не раз приходилось в спорах поддерживать друг друга. Оба считали, что у каждого народа своя особая судьба, свое особое назначение, своя история, что между Западом и Востоком Европы нет ничего общего, кроме политических сношений, что Россия отделена от Западной Европы всем и на все времена, что ее положение исключительное. Россия развивается совершенно иначе. Момбелли читал у Дурова отрывки из своего дневника. Один из них особенно поразил, потряс Достоевского и запомнился ему, как теперь кажется, навсегда. Помнился и сейчас.
«В шесть утра, — читал Момбелли, — на Семеновском парадном месте, в присутствии командующего корпусом Арбузова, назначено наказание шпицрутенами фельдфебеля гвардии Егерского полка Тищенко, за то, что ударил по щеке полкового казначея того же полка капитана Горбунова. Поручик Сатин назначен привести на плац команду зрителей нашего полка, составленную из двух унтер-офицеров и двенадцати рядовых от каждой роты. Мне тоже приказано находиться при команде.
Аудитор прочел конфирмацию, во время чтения которой Арбузов, а за ним и генералы почтительно подняли руки под шляпы, а все офицеры взяли под кивера. Тищенко стоял в мундире фельдфебеля под конвоем. После чтения ему тотчас же спороли нашивки и галуны. Конфирмация определила ему, лишив звания, наказание шпицрутенами через тысячу человек пять раз. Капитана Горбунова, за то, что несколько раз бил Тищенко, на месяц под арест с содержанием на гауптвахте.
Командир перестроил батальон в две шеренги, приказал задней на четыре шага отступить и поставил шеренги лицом одну к другой. Торопливо раздали солдатам шпицрутены, длинные прутья толщиной с палец, которыми солдаты, понуждаемые начальниками, начали махать, как бы принаравливаясь, как сильнее ударить. Тищенко раздели догола, связали кисти рук накрест и привязали их к прикладу ружья, за штык которого унтер-офицер потянул его по фронту между двух шеренг, вооруженных шпицрутенами. Удары посыпались на Тищеко с двух сторон, при заглушающем барабанном бое. В то время, когда раздевали Тищенко, Арбузов сказал речь солдатам, состоящую из угроз — в случае не вполне сильного удара самого солдата провести между шпицрутенов. Потом в продолжение всей экзекуции, Арбузов следил с лошади за Тищенко, беспрерывно кричал, чтоб сильнее били. Отвратительная хамская физиономия Арбузова от напряжения сделалась еще отвратительней и стала похожа на кусок сырого мяса.
Несмотря на жестокость ударов, несчастный прошел тысячу и уже в самом конце упал на землю без чувств. Два медика, ожидавшие с фельдшерами этого момента, подбежали к упавшему, привели его в чувство, поставили на ноги, — и снова барабан загремел, и снова посыпались удары на истерзанную спину. Всего он вынес три тысячи ударов. Когда несчастный непризнанный герой, пожертвовавший собой за дело чести, недопустивший безнаказанно ругаться над личностью своею, проходил третью тысячу, то несмотря не отвращение, преодолев себя, посмотрел на мученика, — вид его был ужасен: от шеи и до конца икр красное свежее мясо, по временам брызжущее кровью, избито в виток и местами висит кусками, вероятно, многие кусочки отброшены от тела, на спине висел большой шматок содранной кожи; ступни же и конец ног до избитых икр бросались в глаза разительною голубоватою белизною, как мрамор с голубым отливом. Тищенко беспрестанно падал без чувств, и в конце третьей тысячи поднять его не смогли. Его отвезли в госпиталь, чтобы возвратить к жизни и снова подвергнуть истязанию, провести через две остальные тысячи. Но через два дня Тищенко умер».
— На тех же вечерах, — говорил между тем Дубельт, — студент Филиппов предлагал заняться разрабатыванием статей о современном состоянии России и печатать их в домашней типографии. Что Вы на это скажете?
— Филиппов делал такое предложение... Но Вы говорите о домашней типографии, а я о печатании никогда и ничего не слышал у Дурова... да и негде. Об этом и помину не было. Филппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно... Он просто приглашал заняться разработкой статей о России... Я познакомился с Филипповым прошлым летом на даче, в Парголове. Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство, и одумается только тогда, когда беды наделает. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие. Кроме того, я заметил в нем еще одно превосходное качество: он слушается чужих советов, чьи бы они ни были, если только сознает их справедливость, и тотчас же готов сознаться в своей ошибке и раскаяться в ней, если в том убедят его. Но горячий темперамент его и ранняя молодость часто опережают в нем рассудок... Да кроме того, есть в нем еще одно несчастное качество, это — самолюбие, или лучше сказать славолюбие, доходящее в нем до странности. Он иногда ведет себя так, как будто думает, что все в мире подозревают его храбрость, и я думаю, что он решился бы соскочить с Исаакиевского собора, если бы кто-нибудь стал сомневаться, что он не бросится вниз, струсит... Я говорю это по факту. Я боялся холеры в первые дни ее появления. Ничего не могло быть приятнее для Филиппова, как показывать мне каждый день и каждый час, что он ни мало не боится холеры. Единственно для того, чтобы удивить меня, он не остерегался в пище, ел зелень, пил молоко и однажды, когда я, из любопытства, что будет, указал ему на ветку рябиновых ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если съесть эти ягоды, то холера придет через пять минут, Филиппов сорвал всю кисть и съел половину, прежде чем я успел остановить его. Эта детская безрассудная страсть достойна сожаления, к несчастью, главная черта характера. Из того же самолюбия он чрезвычайный спорщик, и любит спорить обо всем. Несмотря на то что он образован и вдобавок специалист по физико-математическим предметам, у него мало серьезных выработанных убеждений... Предложение его почти все приняли весьма дурно. Мне показалось, что половина присутствующих только оттого тут же не высказались против предложения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости, и хотели отвергнуть предложение не прямо, а каким-нибудь косвенным образом. Начались толки. Всякий представлял неудобства, многие молчали. Больше всех говорили Момбелли и Филиппов... Но не помню, поддерживал ли Момбелли Филиппова. Мало-помалу приятельский тон нашего кружка расстроился. Дуров ходил по комнате, хандрил. Некоторые уехали сразу после ужина. Наконец досада Дурова на Филиппова излилась в припадке. Он завел Филиппова в другую комнату, придрался к какому-то слову и наговорил дерзостей. Филиппов вел себя благоразумно, поняв в чем дело, и не отвечал запальчиво... На другой день брат объявил мне, что он не будет ходить к Дурову, если Филиппов не возьмет назад своего предложения. Это он, помнится, объявил и Филиппову. Когда собрались в другой раз, я попросил, чтоб меня выслушали, и отговорил всех. Все как будто ждали этого, и предложение Филиппова было откинуто... Потом я был очень занят у себя дома литературной работой, виделся с очень немногими из моих знакомых, да и то мельком, но слышал, что вечера совсем прекратились.
Достоевский лукавил. Он знал, что готовый типографский станок в разобранном виде находился у Филиппова. В кружке Дурова знали об этом трое: Спешнев, Филиппов и Достоевский. Спешнев не проговорится, ведь делали станок на его деньги. По тому, что слушали его не перебивая, Федор Михайлович догадался, что станок жандармы не нашли. Иначе не стали бы слушать так терпеливо его байки. Вопрос князя Гагарина о Черносвитове, последовавший сразу после того, как он замолчал, убедил Достоевского, что о типографском станке комиссия ничего не знает.
— Расскажите, когда и как Вы познакомились с Черносвитовым? — спросил князь Гагарин.
— Я встретил его в первый раз у Петрашевского, никогда не видел его прежде и видел его не больше двух раз, — быстро и бодро ответил Достоевский.
— На собрании у Петрашевского Черносвитов говорил, что Восточная Сибирь есть отдельная страна от России и что ей суждено быть отдельною Империей, причем звал всех в Сибирь, говоря: «а знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная страна, славные люди»...
— Слова эти припоминаю... но только не помню, чтобы Черносвитов давал им подобный смысл. Он говорил, что восточный край Сибири действительно страна как бы отдельная от России, но сколько я припомю, в смысле климатическом и по особенной оригинальности жителей. Такого же резкого суждения, что Сибирь станет отдельной Империей, я решительно не слыхал от Черносвитова и такого смысла в словах его, по моему мнению, не заключалось.
— Вы однажды предупредили Спешнева, что Вам кажется, что Черносвитов просто шпион. Объясните, какие разговоры Черносвитова внушили мысль, что он шпион?
— Не особенное что-нибудь из разговора Черносвитова, но все в его словах внушало мне эту, впрочем, мгновенную мысль... Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое. Он как будто себе на уме... Видев Черносвитова после того всего один раз, я даже и позабыл мое замечание.
— Объясните нам, — попросил вежливо Дубельт, — с которых пор и по какому случаю проявилось в Вас либеральное или социальное направление?
— Со всею искренностью говорю, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, и росло во мне все более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство... Злобы и желчи во мне никогда не было. Мною всегда руководила самая искренняя любовь к отечеству, которая подсказывала мне добрый путь и оберегала от пагубных заблуждений. Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда. И потому я изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором бы знающие больше меня, говорили о возможности некоторых перемен и улучшений. Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле я, может быть, вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к России, и сознание, что никогда ничем не повредил ей... В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства, но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором принято не говорить громко. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово смотрят как на эксцентричность! Мое мнение, что если бы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажется все в безрадостном неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный, весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения — наша выдумка. Я всегда был уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Сами мы бежим от общения, дробимся на кружки или черствеем в уединении. А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и не более никто, — я так всегда думал...
10
Утром двадцать второго декабря Достоевский проснулся до рассвета. Спал, как всегда, беспокойно, поднялся с постели с привычной теперь тоской, ссутулясь подошел к окну, влез на подоконник и открыл форточку. Свежий воздух дохнул ему в лицо. Федор Михайлович жадно потянул его в себя, словно надеясь, что морозный воздух рассеет его тоску.
На улице было еще темно, но почему-то светлее, чем вчера в это же время. Достоевский догадался, что ночью выпал свежий снег и вся земля покрыта пушистым снегом. Вспомнилось, как мальчишкой любил он бегать по такому мягкому, легкому снегу, утопая по колени. На колокольне Петропавловского собора зазвучали тонкие переливы колоколов и донесся бой часов. Половина седьмого. Когда звуки эти замолкли, послышались за окном чьи-то озабоченные голоса. Федор Михайлович заинтересовался, остался на подоконнике, прислушался. На улице началось какое-то необыкновенное движение. Темнота разжижалась быстро. Светало. И чем светлее становилось на улице, тем беспокойнее нарастало движение в крепости. Скрип снега под колесами долетел отдаленный, и через некоторое время из-за собора показались кареты. Они шли и шли одна за другой и останавливались неподалеку от собора. Вслед за ними выехал большой отряд конницы. Жандармы... Неужели за ними? Сердце забилось...
В коридоре тоже суета слышалась. Начали греметь засовы, хлопать двери. Федор Михайлович спрыгнул с подоконника. Стал с волнением ждать, что будет дальше. Зазвенели ключи возле его двери, вошел офицер с солдатом. Солдат держал в руках его одежду, в которой он был арестован. Кинул на койку.
— Одевайтесь, — строго и хмуро буркнул офицер. — И чулки наденьте, холодно! — кивнул он на кровать.
Солдат вместе с одеждой принес теплые толстые чулки.
— А что случилось ? Закончено дело? Освобождают?
— Переодевайтесь, не мешкайте, — сново буркнул офицер и двинулся к двери.
Солдат за ним.
Достоевский переоделся торопливо в прохладную одежду. Сапоги на толстые чулки не лезли. Еле натянул, потоптался на месте, разминая сапоги.
Ждать пришлось недолго. Вернулся солдат и торопливо вывел на крыльцо. Федор Михайлович по пути оглядывался, надеясь увидеть кого-нибудь из товарищей. В коридоре суета, но никого из заключенных не видно. Едва вышли на крыльцо, как к нему тут же подкатила карета, визжа колесами по снегу. Следов от колес у крыльца было много, видно, не первого его усаживали в карету. Рядом с ним примостился солдат, захлопнул дверь, и карета отъехала, но через минуту остановилась. Окно кареты сбоку затянуто толстым слоем инея. Ничего не видно. Только слышны разговоры, топот копыт, скрип снега. Стояли недолго, тронулись, покатили довольно быстро.
— Куда мы едем? — повернулся Достоевский к солдату.
— Не могу знать...
Федор Михайлович отвернулся к окну и стал соскабливать ногтем иней со стекла, дышать на него. Протаял дырочку и приник глазом. Увидел каменные дома, прохожих на тротуаре. Люди останавливались, глядели на необычный поток карет, сопровождаемый эскадроном жандармов. Въехали на мост через Неву. Стекло быстро затягивало пленкой инея, и Достоевский поминутно оттаивал дырочку, жадно смотрел на улицу, на прохожих, на густой утренний дым над крышами. Ветра не было. Дым из труб столбами поднимался вверх. Карета вскоре остановилась.
Солдат вылез, выпрыгнул в снег и приказал:
— Вылезайте! Прибыли!
Достоевский, жмурясь от ослепительного снега, выбрался из кареты и остановился, ошеломленный чудесным зимним утром. Воздух был свеж, чист. Федор Михайлович замер с улыбкой, не замечая войск, четырехугольником окруживших площадь, людей на валу, карет, жандармов. Очнулся он тогда, когда солдат грубо ухватил его за локоть и подтолкнул со словами:
— Вон туда ступайте!
Достоевский увидел посреди площади деревянную квадратную постройку, помост с лестницей. Понял, что это эшафот. Возле него толпой стояли бородатые люди.
Не сразу узнал в них Федор Михайлович товарищей по несчастью, потрясен был страшной переменой. Худые, измученные, бледные. Особенно не узнать Спешнева. Раньше был он красавец. Сильный, цветущий. Теперь глаза у него ввалились, синие круги под ними, щеки и лоб желтые. Волосы длинные, большая борода. «Неужели и я таков?» — заныло сердце. Достоевский шел к ним, все убыстряя шаг. Навстречу ему отделился человек. Федор Михайлович узнал в нем Дурова. Они обнялись. Обнимали его и другие, спрашивали что-то. Он кивал, сдерживая слезы.
— Теперь нечего прощаться! Становите их, — раздался крик.
Кричал генерал. Он подскочил на коне. Сразу же появился чиновник со списком и начал громко выкрикивать фамилии, указывая, где становиться. Первым поставили Петрашевского, за ним Спешнева, Момбелли. Достоевский оказался в середине. Когда всех выстроили в ряд, подошел высокий черный священник с крестом в руке и торжественным голосом объявил:
— Сейчас вы услышите справедливое решение вашего дела. Последуйте за мной!
Он, не оглядываясь, пошел вдоль рядов войск по глубокому снегу.
Все гуськом двинулись за ним. Шли, переговариваясь:
— Куда нас ведут? Что сейчас будет?
— Слышал ведь, приговор...
— И что нам будет?
— На каторгу... В рудники должно...
— А эшафот? Зачем эшафот? И столбы?
— Какие еще столбы?
— А вон...
Действительно, неподалеку от эшафота врыты в землю три столба.
— Не на каторгу нас, братцы! Расстреляют... Привязывать будут к столбам...
— Не посмеют! Не может быть!
— Они посмеют. Они все посмеют... Царю не в первый раз...
— Как же так?! Неужели конец.
Священник поднялся по ступеням на эшафот. Петрашевцы взошли следом, сгрудились посреди. Солдаты, сопровождавшие во время обхода войск, выстроились на эшафоте позади арестантов. Чиновник со списком вновь начал выкрикивать фамилии, выстраивать. На этот раз в два ряда. Возле каждого оказался солдат.
— На кра-ул! — рявкнула команда в отдалении.
Несколько полков, окруживших площадь, одновременно стукнули ружьями, встав по стойке смирно.
— Шапки долой!
Арестанты не поняли, что это относится к ним и не шелохнулись.
— Шапки снять! — крикнул офицер раздраженно.
— Снимите с них шапки! — это уж солдатам.
С Достоевского сорвал шапку стоявший сзади солдат.
Пока обнимались, брели по площади, холода не ощущалось, но на эшафоте, когда расставляли в два ряда, стало зябко. Без шапки мороз сразу стянул голову. Федор Михайлович съежился, ссутулился, втянул голову в плечи. Не заметил, как на эшафоте появился чиновник в мундире. Увидел его, когда он неожиданно зычным голосом начал читать приговор суда. Читал долго, перечислял вину каждого. Сердце ныло, стучало. Неужели конец, неужели все? Жадными глазами смотрел на толпу, на дым над крышами, на ярко блестящие на солнце главы собора. Холодом стягивало не только голову, но и сердце. А над площадью разносились слова:
— Генерал-аудиториат, рассмотрев приговор Военного суда по полевому Уголовному Уложению по делу подсудимого Буташевича-Петрашевского и его товарищей, подтверждает этот приговор и полагает: всех сил подсудимых, а именно титулярного советника Буташевича-Петрашевского, не служащего дворянина Спешнева, поручиков Момбелли и Григорьева...
Достоевский прикрыл глаза, ожидая свое имя.
— ...отставного поручика Достоевского, — выкрикнул чиновник.
Сердце дрогнуло. Федор Михайлович открыл глаза, снова взглянул на толпу людей на валу. Может быть, брат здесь? Слышит...
Чиновник закончил выкрикивать фамилии и объявил:
— ...подвергнуть смертной казни расстрелянием! И девятнадцатого сего декабря государь император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть по сему!»
Он замолчал, и сразу по площади прокатилась барабанная дробь. На помост снова поднялся черный священник. На этот раз с Евангелием и крестом.
— Братья! Перед смертью надо покаяться... Кающемуся спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди!
Священник в ожидании замолчал, но никто из осужденных не двинулся к нему. Священник растерялся и снова выкрикнул:
— Кающемуся Спаситель прощает грехи!
Но никто снова не шелохнулся. Священник медленно обвел глазами осужденных. Достоевский, встретившись с ним взглядом, смущенно и виновато отвернулся, а Петрашевский насмешливо хмыкнул, глядя в глаза священнику. Растерянный священник стоял посреди эшафота.
— Батюшка! — крикнул ему генерал, сидевший на коне, — Вы исполнили все, вам здесь нечего делать!
Священник неуклюже повернулся и сошел вниз, а на эшафот тотчас же поднялись солдаты со свертками и стали обряжать осужденных в длинные белые балахоны с капюшонами. Рукава балахонов болтались чуть ли не до земли. Троих — Петрашевского, Спешнева, Момбелли солдаты подхватили под руки, свели с помоста и двинулись к столбам. Поразило то, что все трое безропотно шли навстречу смерти, послушно стали у столбов и молча, терпеливо ждали, когда их привяжут. Напротив выстроился взвод солдат с ружьями.
— Колпаки надвинуть на глаза! — скомандовал офицер.
Солдаты суетливо закрыли лица осужденных капюшонами и торопливо отбежали в сторону.
Офицер что-то негромко скомандовал, и взвод вскинул ружья, целясь в Петрашевского, Момбелли и Спешнева.
Момент был ужасен. Сердце готово было взорваться. В ушах звенело от тишины. Удар! Грохот! Нет, это не залп! Это взорвались барабаны. Отбой!
Все дальнейшее пролетело, как в чаду: объятья, смех, слезы, чтение нового приговора, треск ломающихся шпаг над головами ссылаемых в Сибирь, звон молотков: Петрашевского заковывали в кандалы на эшафоте, его отправили на каторгу на всю жизнь прямо с места казни. Петрашевский смотрел, как заклепывает гвозди кузнец, не выдержал, выхватил у него молоток, сел на помост рядом с наковальней и стал заковывать себя сам. Потом было прощание с Михаилом Васильевичем, тонкий звон бубенцов тройки, увозящей Петрашевского в Сибирь.
11
Петербург, Петропавловская крепость.
22 декабря 1849 г.
Брат, любезный друг мой! Все решено. Я приговорен к четырехлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые...
Сейчас мне сказали, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорей отзыв. Я боюсь, что тебе был как-нибудь известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть прошла уже и до тебя и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть, — вот в чем жизнь! В чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь.
Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заточения и перо в руках.
Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья... Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!
Твой брат Федор Достоевский
Комментарии